Под фригийской звездой — страница 71 из 87

Щенсный был без работы, но при деньгах. Двухсот восьмидесяти злотых должно было хватить по меньшей мере на два месяца жизни. По совету и с помощью Любартов он снял комнату в их же доме наверху. Сташек, осмотрев эту летнюю мансарду со сломанным накатом и недоделанным подшивным потолком, заметил только отсутствие печки. «Печку поставим, — пообещал он, — а вообще, квартира что надо!»

Место было на редкость укромное, в самом конце Торунской, где дома стояли уже врассыпную. Из окна можно было выпрыгнуть на толевую крышу и оттуда — в сад, который тремя уступами спускался к Висле. Из окна хорошо просматривалось шоссе в оба конца — в город и к морю — и большие огороды, арендованные Ягневичем, хозяином этого домовладения, прозванного «домом на юру».

— Да, дует, как в трубе, — признал Сташек, прислушиваясь к завыванию ветра снаружи.

Дуло здесь всегда, потому что одинокая хибара стояла действительно на юру, высоко, ничем не защищенная, открытая ветрам с реки и с полей.

Когда-то, лет двадцать назад, стены этого одноэтажного домика были отделаны под гранит — деревянную обшивку изукрасили нарезами, долженствующими изображать камень; краску подобрали монументальную, надгробную, а в желобки подпустили плесени — вроде мха, на валунах! Позднее Ягневич соорудил две надстройки, в одной сделал склад, где держал семена и более ценный инвентарь, а вторую сдавал внаем. Со временем краска облезла, из-под «гранита» выглянула старая древесина, волокнистая, замшелая, грязно-рыжая, и весь этот «дом на юру», с двугорбой крышей, с каштаном, выдвинувшийся мордой вперед, стал похож на верблюда, опустившегося на землю перед погонщиком.

Половину первого этажа занимал сам Ягневич, опустившийся и фальшивый, как его дом. В другой половине, дверь в дверь с ним, жили в комнате с кухней Любарты. Такую же квартиру занимал сапожник Замойский, только у него от запаха кожи, клея и пеленок воздух был густой, крепкий, как коньяк.

Любарт работал один, потихоньку и не всегда. Его портняжные заказы были случайны, выпрашивались робко и боязливо. Семью содержала главным образом Ева, служившая продавщицей в мануфактурной лавке. Зато Замойский работал шумно, с мрачным остервенением, с рассвета до полуночи, вместе с женой, учеником и двумя подмастерьями, едва поспевая отделывать обувь, доставляемую «кляпперами» — иначе говоря, черными сапожниками; Замойский раздавал им кожу, полученную от Конецкого, потом принимал у них работу и, как каждый бригадир-отделочник, наводил окончательный лоск.

Щенсный жил в правой надстройке, соседями его были два работника Замойского. Оба, несмотря на полстолетия разницы в возрасте, были одинаково сутулы, молчаливы, с больными желудками и легкими, с жизнью, мутной от недосыпания: с табурета на койку — и обратно. Старик Ломпец время от времени вспоминал: «Я тоже человек!» — и восставал. Циклично. Он пил тогда мертвую во имя своего человеческого достоинства и запускал камни в окно Ягневича: «Выселять меня вздумал?! Сейчас я тебе морду разрисую!» Трусоватый Ягневич брал назад ордер на выселение, Ломпец вскоре трезвел и возвращался на свой табурет.

Игнась Ваврушко, семнадцатилетний парень, уже шесть лет состоявший в учениках у Замойского, прислушался к голосу Щенсного и заметил, когда они остались вдвоем:

— Я вас однажды слышал на Пекарской: «Выходите, товарищи!»

Сташек подтвердил: да, Игнась приходит на «уроки труда» — интересуется.

Они ему потом давали литературу для распространения среди молодых сапожников. Сташек работал в ту пору главным образом с молодежью, а их группа собиралась у Щенсного. Как когда-то у Гавликовского, Щенсный читал им вслух, потому что он был среди них самым грамотным.

Баюрский, который верховодил безработными на «зеленой лужайке» «Целлюлозы», справедливо, в порядке очереди распределяя любую временную работу: разгрузку или рытье каналов, — назавтра после собрания у Щенсного, усевшись где-нибудь под навесом с дружками, «прочитывал» им из правительственной газеты такие вещи, что у цензора волосы бы дыбом встали. Причем у него получалось так гладко, что никто никогда не усомнился, умеет ли он читать вообще.

У Щенсного, который все еще искал работу, было достаточно свободного времени, и он выполнял мелкие поручения Мормуля, делал для него покупки, что давало ему возможность хотя бы раз в месяц приезжать в Жекуте на собрания ячейки КСМ. Он брал на себя и мопровские дела. Однажды его послали в Любранец, где он разыскал домик Пелагеи Слотвинской, вдовы машиниста, и передал ей деньги, собранные на политзаключенных, поговорив заодно о деле Ясенчика и других, обвиненных в подстрекательстве к бунту в Жекуте. Оказалось, что защищать их взялась адвокат, пани Клингер, о которой Щенсный слышал от Магды. Это она устроила ее на работу в «Целлюлозе».

Два часа, не более, от поезда до поезда, провел Щенсный у бабуси Слотвинской, но она успела за это время обо всем его расспросить, накормить и переодеть.

— Что на тебе там, собственно, внизу надето? — спросила она вдруг за столом, распахивая его пиджак на груди. — Это называется сорочка?

Сорочка была действительно грязная, воротничок заколот английской булавкой. Слотвинская без труда все поняла.

— Некому, вижу, поухаживать за тобой, — пожалела она Щенсного. — Сними, я постираю и потом пришлю с кем-нибудь.

— Еще не хватало, чтобы вы меня обстирывали.

Но она уже возилась у комода, полная и ловкая, уже перебирала белье, оставшееся от мужа.

— Со мной не надо ломаться, сынок.

И Щенсный почувствовал, что в самом деле не надо. Она была простая и близкая, по-настоящему деревенская, никак не верилось, что она не из деревни вовсе, а учительница. Знает французский и русский. В молодости была, говорят, гувернанткой у какого-то князя, потом раскрылось  э т о  покушение, за которым последовал страшный приговор, а для нее, в виде особой милости, Сибирь — потому что покушение было на царя.

Он ушел от бабуси в свежей сорочке с ощущением чистоты, тепла — не от сорочки же…

Через некоторое время к нему пришел человек и принес выстиранную сорочку, но ту, одолженную, взять отказался. Напрасно Щенсный толковал ему, что не нуждается в ней, что нашел работу.

— Бабуся сказала, чтобы вы оставили себе на память.

Он работал уже тогда у Германа. Штейнхаген купил в Германии современную бумагоделательную машину, модель которой экспонировалась на Лейпцигской ярмарке, — чудо вне конкуренции. На «Целлюлозе» ее назвали четвертой машиной. Для нее строили большой корпус, и подряд на все столярные работы взял Герман, владелец довольно крупной мастерской, с машинами в тридцать лошадиных сил, которым он еще не очень доверял. Механизированному производству мешали укоренившиеся приемы ручного труда, дух отцов и дедов со старческой злобой защищал свои позиции, и Щенсный, вспомнив варшавскую мастерскую на Подвале и хорошую, что бы там ни было, школу пана Зенона, кое-что подсказал хозяину, предложил некоторые изменения. Герман сначала поставил его на фуговку, а потом, мало-помалу проникаясь к нему доверием, начал все чаще поручать ему всю механическую обработку.

Итак, где-то в конце января Щенсный мог сказать, что год тысяча девятьсот тридцать четвертый пока к нему весьма милостив, жаловаться грех. У него есть крыша над головой, работа чистая и по душе. Зарабатывает он больше, чем на лесоскладе. В партии у него дела идут хорошо. Кто надо, знает, что он человек надежный. Товарищи его ценят и уважают и, выполняя опасные задания, чувствуют себя совершенно иначе, когда он рядом с ними, потому что уже утвердилось мнение, что с Горем хорошо идти на задание, ему сопутствует эта слава — счастливчик!

Щенсный только улыбался, слыша об этом своем проклятущем счастье, пропади оно пропадом, и хватался за работу, и гонял, все равно с чем и куда, лишь бы подальше от Магды, от бессильных, безумных мыслей о том, что было бы, если б она его хотела, иначе говоря, если б слепой видел солнце!

У себя он бывал редко, разве что по пятницам.

— Зачем тебе сидеть одному, — приглашала Фейга, — пойдем к нам рыбу есть. Вкусная рыба, честное слово, и Ева обрадуется.

Это была, разумеется, с ее стороны вежливая ложь, потому что Ева радоваться не умела ничему. Муки и оскорбления, которые ей пришлось терпеть с малых лет, вытравили из нее все чувства, кроме ненависти к тому, что есть; она жила будущим, очень старая, несмотря на свои двадцать с небольшим лет, все на свете проверяя рассудком — холодным и по-сектантски ограниченным.

Нет, приглашая Щенсного на праздничный обед в канун субботы, Фейга просто хотела повлиять на Еву, заставить ее ради гостя меньше показывать отцу, как она жертвует собой, присутствуя при подобной «пантомиме затхлых пережитков». Щенсному в этих случаях всегда казалось, что Ева, вероятно, еще не до конца изжила в себе веру в бога, потому что, например, его, Щенсного, религиозные обряды отца абсолютно не волнуют. Любопытно, что только у чужих, на такой еврейской праздничной трапезе, он явственно ощущал, насколько все это от него далеко, насколько в нем нет веры. Но где и когда тот мир перестал для него существовать — этого он никак не мог вспомнить.

Из всей семьи Любартов Щенсный почему-то меньше всего любил Еву, товарища по партии, человека, преданного общему делу. Ему ближе была Фейга, шумная и порывистая, с ее будничной самозащитной смекалкой и праздничной затаенной чувствительностью. Он мог слушать, бог весть в который раз, все тот же слезливый рассказ о Шимеке, хорошем, умном ребенке, для которого не нашлось одной-единственной капли атропина, чтобы спасти ему зрение, о Шимеке, который погиб для всех, но не для старой Фейги. Щенсный любил ее пылающие щеки и сердце, ее чулент и рыбу, и по ее просьбе охотно в субботу растапливал печку, носил воду и оказывал другие «субботние» услуги.

Но лучше всего он чувствовал себя с Бронкой. Девочке исполнилось уже одиннадцать лет, у нее были длинные худые ноги подростка и необычайно чистый, по-настоящему красивый голос.