— А что у тебя? Как Юлиан?
— Держится старик. Немного хромает педаль и чернильница иногда барахлит, но он работает, не сдается. Тяжко мне было расставаться с Юлианом.
— Постой. Расставаться? С кем же он остался?
— Его уже нет на Лубе. Приехали за ним товарищи из округа. Там ему будет лучше. А меня перевели во Влоцлавек. Работа с молодежью, говорят, отстает, и мне надо ею заняться. Я именно в этом качестве сюда пришла, в молодежном. Чтобы спросить: товарищ Горе, что вы, собственно, сделали в Жекуте?
— В таком случае, молодежный товарищ — наверное, так тебя надо величать? — разрешите доложить: молодежи у меня в Жекуте семь человек. Могло бы быть больше, но я пока воздерживаюсь, пусть эта семерка сначала окрепнет. Езжу туда каждый месяц. Делаю, что могу, но у меня у самого знаний мало. Ребята меня уже частенько ставят в тупик.
— В тупик, говоришь?
— Да. В последний раз спрашивали, например, что означает и каково происхождение слова «империалист». Или что общего между словами «фашина» и «фашист»? Или о земельном налоге, о денежном обращении… Касаются в разговоре и таких тем, как «планеты», «земной шар»; откуда все взялось? Право же, чтобы на все это ответить, надо бы туда ездить с таким эрудитом, как Белява.
— Нет человека, который способен с места в карьер ответить на все. Да и не это главное. Главное — сумма основных сведений, необходимых для того, чтобы утвердить наше мировоззрение. Значит, надо придерживаться какой-то программы. Конечно, такие беседы обо всем очень занимательны. Но пользы от них мало. Когда ты туда соберешься снова, я поеду с тобой, ладно?
— Ясно. Наконец я передам это дело в достойные руки. Ты ведь знаешь, при каких обстоятельствах я занялся молодежью — случайно и по необходимости. И Сташек так же.
— Вот-вот, а как у него дела?
Щенсный рассказывает, как есть, что Сташек может только предоставлять молодежи помещение, запирая ее на замок. Ячейка на Пекарской избежала провала в октябре, но потом осталась без руководства, и все идет самотеком. По мнению Магды, ребята слишком долго встречаются на Пекарской и их там слишком много. Им нужно сменить место встреч и разделиться на две группы.
— Холодно. — Магда вздрагивает. — Ты здесь, наверное, мерзнешь?
Пока они говорили, огонь погас и все тепло выдуло ветром.
— Да нет, не мерзну, ночью сплю и ничего не чувствую, а днем редко бываю дома… Сейчас затоплю, согреешься.
Щенсный, стоя на коленях, колет щепки на растопку. Магда стоит рядом, положив руку на железную трубу. Печка, которая их разделяет, немножко не такая, как в Доймах, та была большая, с конфорками, а эта — обыкновенная времянка. Но тогда, в тот последний день, Щенсный вот так же стоял на коленях, прикуривая, а она задумчиво на него глядела.
— Я даже не знаю, как ты устроилась, Магда, где живешь.
— Зарабатывать на жизнь буду уроками. Из всех занятий это дает наибольшую возможность свободно распоряжаться своим временем. Один урок у меня уже есть, и пани Клингер, адвокат, обещала найти еще.
Разговор снова обрывается, хотя оба чувствуют, что надо говорить. Молчать нельзя — молчание кричит обо всем, что было, что они носят в себе.
— Я соврала, — говорит Магда сдавленным голосом, в котором сквозит легкое раздражение. — Я пришла вовсе не по делам молодежи, а просто потому, что очень соскучилась по тебе.
Щенсный поднимает топор, но не рубит. Магда, на которую он смотрит снизу, с пола, кажется ему еще более стройной, более недоступной.
— Магда, — говорит он, ударив в полено, — если ты это по доброте душевной, то не надо. Я без жалости обойдусь.
— Какой ты непосредственный, дословный, право…
В дословности она его уже однажды упрекала в саду, и в этом слове — эхо тех дней и ночей, трепет сдерживаемых признаний, затаенной тоски.
— Ты спросил меня, помнишь, почему бы нам не пожениться? Вот я и пришла… Раз мы так друг о друге тоскуем, то зачем дальше мучиться? Может, в самом деле лучше пожениться.
Щенсный поднимается, вытирает ладони, испачканные углем ладони вытирает о брюки. Говорит, не глядя на нее, почти сурово:
— Ну-ка, обними меня за шею…
Магда приближает свое лицо, губы, но Щенсный уклоняется от них и внезапно хватает ее на руки.
— Пусти, — кричит Магда, болтая ногами в воздухе. — Терпеть не могу этого. Я не кукла, чтобы меня на руках носить!
Но он, уже почти не владея собой, утопил лицо в ее волосах; Магде щекотно, она вырывается:
— Пусти, Щенсный, а то я рассержусь!
— Почему ты мне все портишь, — шепчет Щенсный с упреком. — Ведь тысячу раз, Магда, тысячу раз я рисовал себе в мыслях эту минуту…
Девушка видит его дерзкий нос, придающий лицу вызывающее, разбойничье выражение, видит полуприкрытые веки и горькую улыбку, такую же, как тогда на Стодольной, когда этот Горе-Щенсный, человек, который прямо просится в книгу, спал и видел какой-то светлый сон и за что-то просил у своей а с т е р прощения.
Она уже не противится, разрешает, чтобы Щенсный нес ее, и он шагает, зарывшись лицом в ее волосы, от двери к стенке, за которой бушует метель, туда и обратно, качая на руках свое счастье — внезапное, огромное, мощное, как сто чертей!
Их счастье родилось из общего дела, которым они жили, само по себе оно было бы маленьким и будничным. Может быть, даже совсем поблекло бы в повседневности мирного супружества, если б его не питали святая дружба и борьба, если б оно не было связано с судьбами других людей, озарено светом благородных идей.
Но давайте будем в этих вещах, столь тонких и неуловимых, придерживаться документа, будем придерживаться воспоминаний, излагая их дословно и даже сокращенно до тех пор, пока не дойдем до более важных сторон повествования. Ведь и для них самих личное счастье не могло быть самым главным.
Товарищ Боженцкая жила по липовым документам, и поэтому обвенчаться так, как положено в буржуазном обществе, мы никак не могли, и мы вступили в партийный брак в присутствии товарищей: Олейничака Францишека, Рыхлика Сташека, Баюрских Яна и Фелиции, Любарт Евы, а также моих соседей-сапожников: Ваврушко Игнация из КСМ и Ломпеца Павла, сочувствующего.
Не знаю, что испытывают при совершении церковного обряда, но думаю, что редко какой жених при венчании бывает так взволнован, как я, слушая слова товарища Олейничака, который объявил, что партия считает нас мужем и женой и велит нам быть верными и преданными друг другу до конца.
Свадьба затянулась до утра, был пир, на какой мы только могли размахнуться с помощью Фейги; были песни и танцы, даже Олейничак танцевал, и вообще настроение было что надо, все чувствовали себя как дома, в своем кругу. Только под конец набежала маленькая тучка. Дело в том, что, пока Олейничак говорил речь, сочувствующий Ломпец успел выдуть всю водку, которую я приготовил для гостей, и потом он все приставал к Олейничаку, помнит ли тот, как Улинский молился и что это дало? «Ничего не дало, — рыдал Ломпец, — нет уже ни Улинского, ни «Труда». И так скорбел о гибели сапожничьей солидарности, что пришлось его уложить спать, как малого ребенка.
Тут я должен объяснить, что Улинский был старый сапожник, один из тех пятнадцати сапожников, которые основали во Влоцлавеке первый кооператив под названием «Труд». Они его основали сразу после получения Польшей независимости, и Улинский в день открытия сделал на куске картона надпись: «Да здравствует восьмичасовой рабочий день!», выставил ее в витрине, а потом встал на колени и, сложив руки, молился, благодарил бога за то, что ему довелось дожить до восьмичасового рабочего дня.
Примеру «Труда» последовали неорганизованные сапожники, и вскоре во всем городе рабочий день сократился вдвое.
Но капитал соображать умеет, и щупальца у него тоже есть. Как только молодых сапожников в двадцатом году взяли на фронт, так капитал тотчас же к старым подъехал и давай их соблазнять двойным заработком. Пусть, мол, только согласятся работать сверхурочно, тайком, не оглядываясь на лодырей. А когда те по дурости нарушили солидарность, все пошло по-прежнему: чем больше они работали, тем меньше зарабатывали. В мое время, например, влоцлавецкие сапожники, работая надомниками с женами и детьми не восемь, а дважды по восемь часов, никак не могли подняться выше двух восьмерок, то есть 88 злотых в месяц — иначе говоря, зарабатывали меньше, чем самый низкооплачиваемый рабочий, меньше, чем, например, на магистратских работах, где платили по три злотых в день.
А что касается женитьбы, то я все время недоумевал, откуда у меня такая жена, и был, как молодая мать, которая прямо поверить не может, что плоть от ее плоти, родившись, живет собственной жизнью и крепнет с каждым днем. И все еще кажется ей, что младенец в любую минуту может перестать дышать, поэтому даже ночью она встает и прислушивается.
Мое счастье дышало ровно, как река. Я был напоен им, как тополя Вислой. Однажды, расчувствовавшись, я вспомнил чудака Любибителя с его советами и подумал, не стоит ли воспользоваться ими? А поскольку Магда еще не спала и начала допытываться, почему я верчусь с боку на бок, я рассказал ей.
Жил в поселке Новый Двор один еврей, который оторвался от своих, занялся земледелием и омужичился совсем. Известно, что если неквалифицированный человек — то же самое можно сказать и о целом народе — дорвется до какого-нибудь непривычного для него дела, то он превращает его в чистую поэзию со священнодействием пополам. Вот и еврей тот так носился со своими корнеплодами, как у нас носятся с нашим отвоеванным Балтийским побережьем, и получил, в конце концов, прозвище Виноградный Любибитель. Первое — вроде как имя, ему дали потому, что он похвалялся, будто вырастит виноградную лозу и заведет виноградник в Новом Дворе под Варшавой. А второе — вроде как фамилия, потому что, малюя крупными буквами на своем заборе надпись, он ошибся и написал: «Огородник-любибитель продает овощи и цветы».