[39]. Ершистый гой. Он мог Конецкого где-нибудь жидом обозвать или стекла ему побить — это бы обошлось дороже. Будь Ломпец евреем, тогда другое дело! К единоверцам Конецкий был безжалостен, тут его не останавливало ничто, и поэтому не было во Влоцлавеке хуже нищеты, чем в еврейских сапожных мастерских, и не было людей, лучше сознающих, что им нечего терять. На сапожников с еврейской улицы можно было рассчитывать всегда. Эти не подводили.
Так молодая пара занималась партийной работой. Щенсный действовал в основном среди сапожников. Магда — среди молодежи. А что касается заработков, то они — он, столярничая, а она, давая уроки, — вдвоем выколачивали до трехсот злотых, так что поначалу просто не знали, куда деньги девать. Но потом забеременела Феля, ее уволили с «Мадеры», и они жили на эти деньги вчетвером, потому что Янек Баюрский был все еще без работы.
Тот год, самый счастливый в их жизни, был вообще годом довольно спокойным, без крупных событий. Все у них складывалось благополучно, и Щенсный, заглядывая Магде в глаза, прилежно занимался. Он вел себя все это время благоразумно, только один раз не сдержался и, втайне от Магды, пошел «на лису». За этот поход пришлось ему потом поплатиться годом тюрьмы.
Дело в том, что Турок, придравшийся когда-то к Щенсному у Михалека из-за «Козлова» вместо «Гживна», перешел в тайную полицию и начал, в частности, охотиться за голодающими, которые пытались стащить по паре буханок из фургона, доставлявшего хлеб Корбалю и в другие лавки на Гживне. Хлеб везли из пекарни ночью, до рассвета. Турок на лисий манер залезал в фургон и, прикрывшись буханками, караулил тех, кого хлебный дух одурманит и подведет под статью 257 Уголовного кодекса.
Щенсный, узнав, что из-за Турка посадили Квапиша, Франека Циховича и еще нескольких, решил проучить мерзавца, тем более что был знаком с возчиком и тот пошел ему навстречу: предупредил, когда будет ехать с «лисой» в фургоне, и попридержал коня у бывшей городской заставы. Щенсный стальным прутом пырнул несколько раз меж буханок; Турок, завопив, выскочил с пистолетом в руке. Тут его уже поджидал Баюрский, стукнул палкой по лапе и сгреб в брезент, чтобы отколошматить. Они б его обработали по первому разряду, но как на грех нагрянул патруль 14-го полка, и пришлось смыться.
Щенсный вскоре забыл об этом пустячном происшествии, а тут еще у него жену увезли в Кутно. Окружной комитет перевел ее на работу в уезд, и у Щенсного словно сердце вынули из груди, так ему стало до жути пусто и тоскливо.
Недели через две его предупредили, чтобы он вечерами был дома, потому что Магда приедет с литературой.
Действительно, в один из вечеров она приехала. Щенсный уже по ее торопливым шагам на лестнице понял: что-то случилось, а Магда, влетев с чемоданом, едва нашла силы выдохнуть:
— Застукали! Гнались на извозчике, сейчас будут здесь!
— Что ж, пусть замок поцелуют!
Сказав это, он запер дверь изнутри, вывел Магду через окно на толевую крышу, выскочил следом и потащил ее в сад, затем вдоль берега к мосту, оттуда через мост на ту сторону, к Зосе Кубяк.
В чемодане были воззвания ОК КПП к рабочим и крестьянам Влоцлавецко-Кутненского округа о едином фронте. Просматривая их, они видели, как сильно сработался уже Юлиан — некоторые буквы не пробивал совсем.
— Ему позарез нужен ремонт, — говорила Магда.
И оба снова почувствовали, что печатный станок Мархлевского для них живое существо, родной партийный товарищ.
Зося все забрала на Дольную улицу для распространения. Одну только листовку они оставили себе и именно она, чудом сохранившаяся, попала спустя годы в приложения к воспоминаниям.
Ночь они провели у Зоси, уступившей им свою комнату. Под утро Щенсный проводил жену на Лубу и отправился на «Целлюлозу», а после работы пошел домой.
Бронка рассказала, что шпики долго стучались, потом поджидали до утра. Она сумела предупредить Еву, и та не ночует дома.
Не успели они договорить, как явились с ордером на обыск сержант Папроцкий, Ясь и Турок (они все были турки, шпики эти, если б не провокация, им бы с нами в жизни не справиться).
— Что вы делали вчера в это время?
— Любовью занимался, а что?
— Ничего. И прошу не острить.
Они были в ярости, но о вчерашнем не спрашивали. Номер не удался. Искали, все перерыли, шиш нашли. Но Турок узнал Щенсного.
— Пан сержант, это тот с железкой, что меня в хлебе пырял.
Щенсный с негодованием отрицал, но Турок стоял на своем, и Ясь-заика поддержал его, сказал, что видел Щенсного на массовке, что он наверняка из ячейки.
— Вообще весь этот дом, — заявил Ясь, — одна сплошная ячейка.
— М-может, и т-ты т-тоже в яч-чейке? — обратился он к Бронке.
Девочка серьезно кивнула: да-да, она тоже. Ясь окинул помещение взглядом ищейки и, придвинувшись к Бронке, начал со слащавым лицемерием Иуды расспрашивать, кто еще принадлежит к ячейке.
— Еще Баська.
— А т-ты зн-наешь, гд-де эт-то?
— Конечно, что вы думаете, я маленькая?
— Ну-ну н-нет… Т-ты большая! П-пок-кажи где!
Они вышли следом за ней во двор и начали, крадучись, приближаться к сарайчику под каштаном. Бронка распахнула дверцу.
— Вот Баська в ячейке!
Их чуть удар не хватил, когда оттуда заблеяла старая коза.
— Вот всыплем тебе, — угрожали они Бронке, — тогда будешь знать.
И повели ее со Щенсным в следственную тюрьму. Бронка шла смело, сунув ладошку в руку Щенсного, всю дорогу подбадривала себя и его:
— Ничего не бойся, они только запугать хотят, ну а если даже… Димитров ведь не боялся…
Глава двадцать вторая
Бронку назавтра отпустили, но Щенсный влип всерьез и надолго. Нападение на сотрудника полиции — дело нешуточное, известно: либо трибунал, тут приговор ясен, либо обычный суд, и тогда девять лет.
Проходили дни и недели. Проходила жизнь где-то по ту сторону ворот.
Первого мая выпал снег, и бело-зеленый каштан во дворе поражал глаз тяжелым, сверкающим на солнце покровом. В один день две неожиданности — майский снег и далекая песня, доносящаяся с площади Свободы, «красная» песня. А здесь — человек, лишенный свободы. Клочок неба, и руки на решетке…
В середине мая хоронили Пилсудского. Медным стоном гудели колокола за упокой, возвещая всенародный траур. Под этот реквием — оглушительный, тревожный — сбегались отовсюду осиротевшие преемники, полковники и другие кадровые пастыри и в честь родины, набив на поминках животы, сгоняли перепуганную паству в кучу, в ОЗОНовскую[40] кошару на стрижку, согласно новому положению о выборах; а коммунисты на массовке, организованной у ворот тюрьмы, кричали: «Долой траурные повязки! Ни гроша на могильный курган Пилсудского! Собирайте деньги на политических заключенных, на жертв Пилсудского!»
По ту сторону тюремной стены боролись за единый народный фронт, за бойкот санационных выборов. Против польско-германского союза, за подлинную конституцию… Щенсный мог только ловить отголоски этой борьбы и рваться к ней со всей тоской узника. Он был теперь пешкой на шахматной доске. Охранка хотела его съесть, партия не давала. Две женщины вырывали его друг у друга из рук: мадам Вайшиц, подменяющая дурака-мужа, и адвокат Клингер из конторы Дурача{8}. Турок решительно утверждал, что узнает в нем того, кто пырял его стальным прутом сквозь хлеб, возчик столь же решительно отрицал и говорил, что ничего подобного.
Росли папки протоколов, росли муки ожидания. Наступила осень. Рыдз[41] и Славек[42] добились своего, устроили выборы, но в борьбе против них объединились левые организации. В Абиссинии кончилась пора дождей, и Италия на нее напала. Жгла, отравляла газами, бомбила члена Лиги наций, а дрозды в Лиге продолжали свое пацифистское верещание… Старому Рудольфу Клаусу топором отрубили голову, Тельман по-прежнему был в заключении.
Щенсный думал о нем иногда как о знакомом, как об одном из соседей по камере. «Казнить его Гитлер вряд ли решится, — рассуждал он, — слишком большой шум уже поднят, но не выпустит до самой смерти». При этой мысли Щенсный содрогался. Он плохо переносил тюрьму, и ему казалось, что лучше смерть, чем такая жизнь — между нарами и парашей, от подъема до отбоя. Права была Магда, когда так пыталась подавить в себе зарождающуюся любовь. Правду шептала: «Нам с тобой нельзя, это ужасно…» Ужасно не то, что только клочок неба над тобой, но то, что руки на решетке! Горячие, трепещущие руки, сведенные судорогой бессильной тоски по самому дорогому, близкому, что осталось там, по такому, скажем, молодежному товарищу, со своеобразным гортанным произношением «гхотя, гходит», с чуть вздернутым носиком — по такой простой, родной до последней клеточки, ни на кого не похожей, единственной, которую он полюбил сразу, до беспамятства и точь-в-точь как в романах Крашевского: либо эта, либо никакая…
Вышел Щенсный из тюрьмы в апреле, его оправдали. Вышел и не узнал ничего — будто иностранец какой-то. До того все изменилось.
На Гживне высилась красивая часовня. Язычество было выкорчевано с корнем. Все дети крещены, все пары обвенчаны. Исповедовал сам епископ бесплатно после освящения часовни (только за свидетельства о рождении приходилось платить). Вдоль шоссе построили длинные бараки, загораживающие постыдный район. Тут уж постарался Корбаль. Выступил в магистрате с предложением, чтобы по крайней мере отгородить этот срам со стороны шоссе и тем самым оказать хоть какую-то помощь несчастным беднякам. Много потом говорили об инициативе Корбаля, в разгар его популярности подоспели выборы в сейм, он протянул руку Бебе и в качестве кандидата этого блока прошел по спинам бездомных в депутатское кресло.
Щенсному вспомнилось, как еще три года назад, сидя на валуне за их бывшим «ковчегом» и прихлебывая водку из термоса, Корбаль прикидывал в уме: «Сколько они, жулики патентованные, м