Под фригийской звездой — страница 81 из 87

— То есть за кем?

— За тобой и за Веронкой. Уходите, иначе вы погибли.

— Неужели? А мы-то радовались, что будем есть деревенский хлебушек из Жекутя.

— Не шути! Сюда вызвали голендзинцев!

Щенсный насторожился.

— Откуда ты знаешь?

— Да я сама передавала сообщение. Завтра они прибудут — и тогда вам крышка. Зачем? Забастовку вы ведь все равно выиграли.

— Если б выиграли…

— Послушай, что я тебе скажу, строго конфиденциально…

От этого «строго конфиденциально»… сразу запахло канцелярией, документами, тайными досье, Кахна мало-помалу впитывала в себя все это; но, как бы ни было, она принесла очень важные новости. Из услышанного ею разговора Мурмыло с городским головой получалось, что забастовка на самом деле выиграна. Требования рабочих, говорили они, придется выполнить. Но важен  п р е с т и ж — п р е с т и ж  города и государства. Нельзя спасовать перед баррикадами. Поэтому курсанты полицейского училища из Голендзинова возьмут штурмом Крулевецкую улицу, зачинщиков отдадут под суд, а побежденной массе будет оказана милость. Власти не могут ни проиграть, ни уступить, они могут только по своей воле пойти навстречу.

— Что пользы от того, что ты пробудешь здесь еще день или два? Схватят, засудят…

— И все узнают, какой у тебя брат. Ты ведь этого боишься, не так ли?

— Да, но это еще не дает тебе права говорить таким тоном. Мы все боимся. Ты тоже. В каждом, кто вырвался из Гживна, живет этот страх, каждый боится снова проснуться у Лягушачьей лужи, и он отбивается, не дает столкнуть себя назад. Ты первый из нас, да, да, не прикидывайся, пожалуйста, ты первый оттуда удрал, так зачем же эта язвительность, будто я бог весть что говорю! Будто я действительно на стороне Мурмыло! Я ни на его стороне, ни на вашей, оставь меня со своей политикой, я хочу жить, пойми, только жить по-человечески наконец!

— Все хотят жить по-человечески!

Это сказала Веронка, загремев кастрюлями.

Оба замолчали, будто вдруг заговорил немой. Веронка повернула к ним внезапно потемневшее лицо со сжатыми губами — что-то в ней, видно, кипело. Щенсному вспомнилась мать, ожесточенная, костлявая, прозванная в деревне «тощей Евой», — мать, которая извела себя ради них непосильным трудом и голодом и осталась на польском кладбище над русской рекой.

— Ты права, только каждый по-своему понимает это «по-человечески». Однако подумай, Веронка, о том, что сообщила Кахна. На нас готовится наступление. Будет штурм.

— Я не боюсь.

— Не в этом дело. Тебе надо подумать, стоит ли? Мы отсюда не уйдем, об этом и говорить нечего, но ты? Ты не была на магистратских работах и с партией тоже не связана. Право же, тебя никто не упрекнет, если…

— Значит, другие могут, а я нет? Я что, хуже?

— Кто сказал? Напротив. Ты сама видишь, как тебя здесь все уважают. Просто ты не обязана рисковать, незачем тебе.

Кахна со своей стороны попыталась задобрить Веронку.

— Я совсем забыла сказать про дом. Валек просил передать, что он отказывается в твою пользу. Я тоже. Знай, что дом твой.

Щенсному стало обидно, что они так свободно распоряжаются домом, который построил-то он. Но их решение было правильным, и он присоединился.

— Насчет меня ты знаешь, что я никогда на него не претендовал.

Веронка, наклонившись над корытом, прошипела: «Эх, я бы вас за вашу доброту…» — и начала отжимать тряпку с таким остервенением, что вены на руках у нее вздулись до локтей.

— За что? — возмутилась Кахна. — Что за глупости ты мелешь?

— Конечно! — крикнула Веронка с необычной для нее яростью. — Я всегда в дурах ходила! Сами с Гживна поудирали, а меня толкают назад в дом. В этот дом — гром его разрази, пропади он пропадом, — что всю меня иссушил, кухаркой вашей сделал, рабыней, скотиной бессловесной!

Они отскочили в сторону, потому что сестра с размаху выплеснула грязную воду. Она выпрямилась, тыльной стороной мокрой ладони откинула волосы со лба, и тяжело дыша стояла напротив них — восставшая Веронка!

— Мой, говорите? Ну так я его отдам Гавликовскому или Баюрским отдам, но сама туда не вернусь! А пока раз я тут к ним примкнула, то и останусь — не о чем больше говорить.

Совсем как Щенсный. Даже его любимое выражение употребила.

Щенсный поглядел на сестер. На ту, что оставалась с ним, и на ту, что уходила.

— Ну, стало быть, договорились. И вправду, нечего больше толочь воду в ступе.

Когда несколько минут спустя он вошел в комитет и сел на школьную парту, товарищи заметили, что Горе где-то витает. Он сидел задумавшись, мял в руках отсыревшую сигарету, долго не закуривал, и невеселая усмешка блуждала на его губах, под черными колючими усами. Перед глазами у него стоял отец, годами надрывавшийся на работе, то добывая средства на стройматериалы, то на ссуду, то на ремонты и переделки; старик жизнь положил на этот дом для детей; и какая злая ирония судьбы: никому из детей его дом не нужен.

В комитете говорили о «союзах», о том, что народ этим взволнован и что это надо обязательно использовать при раздаче хлеба.

— Оставим это пока. Надо решить вопрос поважнее. Только что мне сообщили, что все наши требования будут удовлетворены. — Он сделал паузу. Остальные смотрели вопросительно: когда? — …после кровавой расправы. Вначале расправа, потом прибавка и все прочее. Завтра приезжают голендзинцы в полном составе.

Никому из присутствующих не надо было объяснять. Все знали: голендзинцы — один к одному, ростом не меньше чем метр восемьдесят и форменные скоты. Других в это училище не принимали. Училище особое, где курсантов приучали к уличным боям, натаскивали на выслеживание и уничтожение «внутреннего врага»…

— Ваши сведения достоверны?

— Думаю, что да. Завтра увидим. А сейчас надо решать, будем ли мы, несмотря на это, бороться до конца?

Да, задал Горе задачу этим вопросом. Бороться, но чем? Камнями?! Огнестрельного оружия у них не было. Они его применять не могли и не хотели, время вооруженной борьбы еще не настало. Любое восстание было бы только на руку санации. Значит, безоружная полуторатысячная масса, значительную часть которой составляли женщины и дети, — против штурмовой полицейской роты. Ясно, что их раздавят.

— Снова польется кровь, будут жертвы…

— Значит, что же: сдаться добровольно, потихоньку уйти?

Этого они сделать не могли. Их Крулевецкая не одна, не сама по себе — она одно из звеньев общей линии фронта. Все крупные забастовки этого года закончились победой. Наступление продолжалось. Им нельзя дрогнуть, это бы сказалось на других участках борьбы, например, вне всякого сомнения, — на судьбе рабочих Грундлянда. Ведь недалеко отсюда, на улице Костюшко, рабочие Грундлянда, захватив цеха, жали на последнего несдавшегося фабриканта. Другие металлопромышленники подписали новый коллективный договор, а этот все еще цеплялся за старый.

— Нет, — говорили все, — сдавать позиции нельзя. Нас разобьют, пусть все-таки это будет меньшим поражением, чем если мы проявим слабость и трусость.

К тому же вот-вот должна была подоспеть помощь. Ждали возвращения товарищ Боженцкой из окружного комитета партии с деньгами и прокламациями. Во Влоцлавеке и его окрестностях поднялось широкое движение протеста, готовилась всеобщая забастовка солидарности. Может быть, городские власти одумаются или не успеют.

— Что конкретно?

— Конкретно так: пока магистрат не примет наши условия, мы с баррикад не уйдем!

— Женщин и детей разместить во дворам домов, около подъездов. В случае атаки спрячутся на лестничных клетках.

— Баюрского сегодня послать в Кутно.

— Лехневич пусть едет в МОПР, к Бабусе.

— Связные немедленно расходятся по предприятиям.

Пусть коллективы всех предприятий узнают, что во имя  п р е с т и ж а  собираются учинить над безработными кровавую расправу!

Хотят пройти по ним подкованными сапогами, а потом кинуть двадцать два гроша прибавки. Таков расчет городских властей, и о нем должны узнать Влоцлавек и Кутно, Куявы и вся Польша: на Крулевецкой хотят растоптать человека, чтобы он больше никогда не строил баррикады, не боролся за лучшую долю, не защищал свое человеческое достоинство, а покорно выклянчивал гроши.

В тот вечер или, вернее, в ту ночь Третья баррикада пела, как никогда.

Всегда по вечерам здесь пели, и люди сходились туда, на угол Жабьей, где стояли допоздна, задрав головы и слушая, но сегодня голоса звучали как-то особенно проникновенно, будто пели не то приговоренные, не то победители — по-разному это в городе воспринимали. Одни пожимали плечами: «Ну и ну!» — и, негодуя, удалялись в шум центральных улиц. Другие шли на голоса, на «красные» песни, плывущие над бульваром Пилсудского и улицей Святого Антония, над Запецеком и Матебудой, и в темноте вторили поющим.

Щенсному казалось, что он слышит Бронку, но ее сопрано, хотя и сильное, никак не могло пробиться сквозь столь многочисленный и дружный хор; ему это просто казалось, потому что он видел, как она в первом ряду, взволнованная, возбужденная, тянулась на цыпочках, чересчур маленькая для своих четырнадцати лет.

«Такой уж она родилась певуньей, всегда выводила трели». Щенсный вспомнил былые годы, Гживно, «ковчег», затем подумал, что зря он каждый вечер сюда прибегает петь в хоре, а потом еще в корзинке под овощами выносит литературу. Чего доброго, схватят, выгонят из школы…

Между тем дирижер, осторожно выталкивая Бронку на середину, объявил:

— Сейчас самая юная наша артистка прочтет вам стихи. Давай, Броня, ты это прекрасно читаешь.

И Бронка начала: «Мы ехали шагом, мы мчались в боях…» И правда, она читала очень хорошо, а поскольку к тому же речь шла об Испании, за которую болели все, то ей горячо аплодировали и, сложив рупором ладони, протяжно кричали «Би-и-ис!», пока она не повторила про хлопца с Украины, у которого в сердце испанская грусть, который хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать, и погиб с этой песней: «Гренада, Гренада, Гренада моя…»