Сразу после выступления девочка прибежала к Щенсному.
— Вот, возьми!
И, дохнув на счастье, протянула паспорт Шимека, который Щенсный несколько дней назад попросил принести, думая, что сам поедет в Кутно.
— Спасибо, я тебя зря побеспокоил. Вместо меня поехал Баюрский.
Он хотел вернуть паспорт, но Бронка не взяла.
— Все равно, оставь у себя. Нам эти документы не нужны, а тебе могут пригодиться. Мама даже всплакнула: «Пусть хоть Щенсный попользуется, пусть носит фамилию Любарт!»
Она нетерпеливо переступала с ноги на ногу, ожидая, что Щенсный выскажет свое мнение, но он молчал.
— Ну как?
— Что?
— Ты же знаешь: как я читала?
— Хорошо, очень хорошо. Просто прекрасно, особенно в конце, о том, как отряд не заметил потери бойца… ты два раза повторила, но у меня, видишь ли, плохая память на стихи — о том, что тужить не надо.
— Ага, я уже знаю: «Новые песни придумала жизнь, не надо, ребята, о песне тужить. Не надо, не надо, не надо, друзья, Гренада, Гренада, Гренада моя!»
— Вот, вот именно это…
Он хотел еще что-то сказать и даже положил ей руку на плечо, но в этот момент заметил в толпе Баюрского. Янек пробирался к нему мрачный и какой-то сам не свой.
— Я думал, ты давно к Магде уехал.
— Зачем мне было к ней ехать? — буркнул Янек, не глядя на него.
Щенсный вздрогнул. Рука сама сжалась.
— Магда?
Баюрский кивнул.
— Мне незачем было ехать в Кутно, — повторил он. — Раз ее взяли, а другого адреса у меня нет, то что мне там делать? Я вернулся.
— Где ее взяли?
— У Ромека. В двух шагах отсюда. С прокламациями, с деньгами, хуже не придумаешь.
Она очень спешила к ним, объяснил Баюрский, пошла прямо к Роману, а там уже была засада, кто-то донес. Скверно попалась, с неопровержимыми уликами.
Щенсный стоял, повернув к нему окаменевшее лицо, но вдруг почувствовал, как у него под рукой зашевелилась Бронка. Он взглянул на девочку. Глаза ее были полны слез — то ли от сочувствия, то ли от боли, потому что Щенсный сжал ей плечо пальцами, как тисками.
— Не надо, — повторяла Бронка. — Щенсный, не надо…
Он горько улыбнулся, глядя на заплаканное, несчастное личико, хотел вытереть ей слезы, но не нашел чем и только похлопал ее по плечу.
— Ну ладно… Не о чем говорить. Иди-ка ты лучше домой.
Бронка отвернулась, вобрав голову в плечи, но Щенсный, вспомнив, что он хотел ей сказать, окликнул ее снова:
— Погоди. Тебе не надо так часто приходить сюда, это может плохо кончиться. И не бери с собой все, что тебе суют, ясно?
Девочка, вытирая глаза ладонью, всхлипнула: «Угу».
— Сначала приди ко мне и покажи, потому что это могут быть вещи, которые лучше поручить кому-нибудь другому. А теперь беги, щебетунья, беги…
Она улыбнулась сквозь слезы, обрадованная тем, что Щенсный назвал ее щебетуньей, и побежала во двор столярной, чтобы там перелезть через стену: Щенсный посмотрел ей вслед и кивнул Баюрскому:
— Пошли к Равичу.
Равича хорошо знал Олейничак, значит, его нужно было немедленно послать к Олейничаку, чтобы тот дал другой адрес для связи с Окружным комитетом, раз Магда попалась.
У Равича, на Второй баррикаде, они заметили, что на Цыганке усилили охрану. Раньше там стояли всего двое полицейских, теперь их было десять.
Равич поспешил к синагоге, чтобы оттуда пробраться на Серебряную улицу и дальше к Олейничаку. Баюрский занял место Равича, а Щенсный быстро зашагал дальше, чтобы проверить, как дела с полицией у двух других баррикад. Оказалось, то же самое, что на Цыганке. Всюду было полно полицейских, это бросалось в глаза, настораживало: почему именно к ночи они усилили охрану? Неужели собирались ускорить операцию?
Щенсный сообщил обо всем в комитет и полез к себе на крышу сарая, которую называли также наблюдательным пунктом.
Он был уже почти наверху, когда его заметил Леон.
— А я тебя давно поджидаю!
— Тогда лезь на НП.
Леон побывал уже в комитете (как связной от Грундлянда, он прежде всего зашел в комитет), послушал хор, навестил Веронку и, перед тем как вернуться к своим, хотел еще поговорить со Щенсным.
— У вас я тут хоть песни послушал. А то у нас тишина, не поем.
— Почему? — равнодушно спросил Щенсный, ложась на тюфяк рядом с Леоном. — Никто ведь вам не запрещает.
— Пробовали. Не получилось. Песни у нас разные, вот в чем беда.
И начал рассказывать.
— Назавтра, после того, как Томчевский взял штурмом ворота, слыхал…
Щенсный слышал: до этого они две недели ночевали на улице у заводских ворот, потому что кто-то предупредил Грундлянда и тот успел ночью потушить печи и запереть ворота. У кого были раскладушки, те принесли из дому и спали, как буржуи, остальные лежали на голой мостовой. Но наконец однажды, в проливной дождь, Томчевский с группой рабочих бросились на ворота, раскрыли настежь и ворвались внутрь.
— …значит, назавтра, сразу после подъема, Томчевский со своими запели «Вставай, проклятьем заклейменный…» На это хадеки с другого конца цеха: «Утренние зори встали…»[45].
— А вы небось пели «Красное знамя»[46]?
— Конечно. Чем мы хуже? Вот и пошли разные песни, споры, перебранки, прямо невмоготу! Надо было с этим кончать, и мы решили: никто не поет, и точка! Без обид, без яда.
— Ясно. А что касается настоящих ядов или кислот, то что там у вас в цистернах?
— Соляная и серная кислоты.
— Тогда готовьтесь. Сюда гонят голендзинцев. Сначала на нас ударят, потом на вас.
Щенсный рассказал, как обстоят дела. Леон очень встревожился за их судьбу. За своих он был спокоен.
— К нам они не сунутся. Побоятся. Мы же их, как во время Томашевской забастовки, — кислотой из шлангов!
Леон стал рассказывать, как они забаррикадировались у Грундлянда, оживленно, даже с некоторой долей хвастовства, так что Щенсного подмывало спросить: «А как насчет разрешения?» Когда-то, года два назад, Сташек этим подкалывал Леона: «А ты ему объясни, что на баррикады у вас еще нет разрешения от магистрата!» Но с тех пор Леон сильно переменился, обрел борцовские качества в рядах единого фронта, так зачем же старое поминать?
Он ничего не сказал Леону, даже о Магде ни слова. Говорил только о самом необходимом. О делах, которые надо сделать, и о том, как Леону лучше всего выбраться отсюда. А когда Леон ушел, Щенсный закрыл глаза, и ему на миг показалось, что он наконец остался один, в чаще параграфов и казенных слов, сквозь которые он продирается всею силой своей памяти, ломая, обтесывая… Но уголовный кодекс был тверд и непробиваем. И как его ни обтесывай, все равно получалось для Магды в лучшем случае пять лет, а то и все семь…
— Не годится совсем, — послышалось снизу.
Щенсный приподнял голову.
— Ну почему, она вовсе не такая плохая!
Он прислушался к голосам: это Веронка с помощниками перебирали у костра картошку. Картошка прошлогодняя, подпорченная, которую пожертвовало население Крулевецкой улицы, освобождая свои подполы от гнилья. Приходилось до поздней ночи работать, чтобы набрать на завтрашний суп.
— А я вот чищу и думаю. Думаю со всем, знаете ли, сознанием, что судьба человеческая, как эта картошка.
Щенсный узнал: говорил Ломпец, сапожник-философ.
— Вот мы перебираем, ей-богу, одна хорошая, другая плохая, свежая или гнилая…
Баррикада поперек улицы чернела, как плотина. Мостовая, поблескивая, выбегала из-под нее в сумрак пожарной каланчи, рядом с могучими крепостными воротами. В вышине задумчиво светился огромный глаз часов. Было пустынно, только полицейские неподвижно рыбачили по берегу реки. А у костра все тот же пропитой, надтреснутый голос продолжал в тишине:
— …вот сгребешь ты все это в ведро и задумаешься над своей жизнью: почему она покатилась так, а не иначе и что ее направляет? Слепой случай или механизм какой?
Ломпец долго еще разглагольствовал и рассуждал, рассматривая человека со всех сторон, спокойно, внимательно, порой с горечью. Изредка слышался голос Веронки или Ваврушко. Потом все стихло. Они ушли, и осталась одна только боль, лицо Магды, ее улыбка, ее шепот: «Наш век короткий, Щенсный. В среднем до года…»
Так он лежал час или два. До двух.
А когда часы на каланче пробили два раза, поднялось движение во дворе управы, примыкавшей к пожарному депо. Оттуда доносились обрывки команд, стук сапог, лязг оружия, потом мерный шаг колонны. Миновав пожарное депо, отряд по команде «стой!» замер перед воротами.
Щенсный кубарем скатился с крыши и, подбежав к рельсу под деревом, забил тревогу, стуча по нему молотком. Резкий звон железа полетел вдоль улицы из конца в конец, разгоняя сон, пробуждая к жизни, поднимая на ноги лежавших вповалку людей. Женщины с детьми со всех ног бросились к подъездам, мужчины бежали на баррикады.
— Голендзинцы, не иначе, — говорили они на бегу. — Прямо с вокзала, видать, торопятся мерзавцы!
Но мостовая перед баррикадами была пуста. Полицейские черными призраками маячили вдали. Уже кое-кто начал ворчать, что тревога ложная, как вдруг от пожарной каланчи отделились три фигуры и направились к ним, отбивая шаг. На расстоянии броска камнем остановились. Один выступил вперед.
— По приказу председателя управы и городского головы вам надлежит немедленно уйти отсюда, направляясь по Стодольной улице к рынку. Если в течение пяти минут вы не выполните приказ, мы будем вынуждены призвать солдат и удалить вас силой.
Он замолчал. На баррикаде никто не шелохнулся. Трое внизу не уходили. Должно быть, ждали ответа. Или хотели у баррикады выждать свои пять минут?
Толпа чуть зашумела, но в тот же миг раздался зычный голос Янека, он говорил от имени забастовочного комитета:
— Здесь место нашей работы, за нее мы боремся и не уйдем, пока власти не примут наших условий.
Тот внизу, стоявший впереди, отдал честь: ответ, мол, принял — и, щелкнув каблуками, повернулся кругом. Парламентеры удалились.