— Кирпичи наверх! — крикнул Щенсный.
Кирпич для выкладывания стен коллектора лежал вдоль края канавы. Теперь его стали передавать из рук в руки на вершину баррикады. Складывали так, чтобы было сподручно брать, с правой стороны, торчком. Люди вставали лесенкой, чтобы задние ряды могли швырять через головы передних.
Заскрежетали петли пожарных ворот. Все замерли, выжидая, — что появится оттуда? Словно у пещеры дракона. Вдруг в темной глубине загрохотало, и на Жабью улицу бодро выползла черная сороконожка, ощетинившаяся колючками, с лоснящимся чешуйчатым хребтом — таково было первое впечатление.
А когда сороконожка застыла, растянувшись поперек улицы фронтом к баррикаде, люди увидели сомкнутый строй в стальных касках. Над касками, над штыками дрожал тусклый, рассеянный свет фонарей.
Сзади, где-то над Цыганкой, над Второй баррикадой, раздался отчаянный вопль. К нему присоединился топот ног, шум, крики:
— Назад, товарищи!
Потом все стихло, и именно в тот миг перед фронтом штурмовой роты грянула команда: «Ружья наперевес!» — и заиграл горн.
Голендзинцы шли, как на ученьях, ровно, размеренно, с офицером на тротуаре, отбивавшим такт «Раз-два, левой… левой!» И то, что они маршировали с таким презрением по боевому сигналу, против своих же бездомных поляков, — все это оскорбило и ошарашило на миг. Но потом руки сами потянулись к камню, палке, ведру с известью.
Щенсный, прильнув к земле, не отрывая глаз от неприятеля протянул руку за кирпичом, и вдруг почувствовал, что кто-то сует ему большущий камень. Он оглянулся, сверкнул Веронке взглядом в ответ и бросил камень в первого, кто к ним прорвался. Тот свалился от дорожной брусчатки, которую Щенсному подала сестра, а укладывала здесь, быть может, его жена со стариком умельцем!
Здесь было самое плохое место, потому что повыше, всего в нескольких шагах, стояли комитетчики. Именно на них шпики показывали голендзинцам пальцами, и те, по телам упавших, рвались заработать свои два сребреника, обещанные за каждого из них. Упали уже Янек и Свидерский, Кубяк и Ваврушко. Последний еще полз. Щенсный, работавший теперь заступом, кинулся к парнишке, но получил удар в грудь и сам упал. Однако прежде, чем по нему прошли сапоги, он увидел высоко над собой удивленный глаз часов и над каланчой — поднятую руку Веронки с камнем.
Глава двадцать четвертая
Щенсный миновал мост на сваях, польский сосновый мост через узкий в этих краях Сан и очутился в Улянове.
Поднимаясь в гору, он спросил, где живет Хвостек.
— У самого устья, — объяснили ему, — возле Нецалека.
Он пошел дальше, мимо новенькой почты, только что покрашенной в весенние цвета; через грязный рынок с запахами овощей и конюшни; за старинный костел в куще темных лип… К окраине городка, где к Сану выбегает речка Танев и сад лоцмана Нецалека.
Отсюда была видна вся плотогонная округа, клином раскинувшаяся на холме, в развилке двух рек. А если поглядеть вперед и назад, то начинало казаться, что именно здесь кончается один мир и начинается другой, будто тут проходил какой-то рубеж, какая-то граница.
За ленивым мутно-желтым Саном, если встать лицом против течения, в сторону Ярослава и Пшемысля, до самого горизонта простиралась открытая равнина, и ветер дул оттуда окраинный, малороссийский, и река, рыжеватая от песка, пахла, казалось, нефтью, добываемой на берегах Санока.
В эту пустынную распахнутую ширь впадал быстроводный, прозрачный, в зелени ивняка и деревьев Танев — речка небольшая, но будто из другого мира, где густо, шумно, лесисто. Из Звежинецкого бора, за которым раскинулся каменный город Замость и плодородные люблинские земли.
Щенсный постоял немного, любуясь этим краем, почти степным, и тем лесистым, и стал спускаться к Таневу, на берегу которого белел в глубине сада уютный домик с террасой, застекленной разноцветными стеклами.
Хвостека, как и следовало ожидать, дома не оказалось. Гнали плоты со Свитязи на Буг, но где именно они теперь, на озере или в другом месте, этого мать Хвостека сказать не могла, потому что «вышел обман с каналом пана президента».
— Он тут на днях приезжал и рассказывал, как не повезло Арону.
По ее словам, дело обстояло так:
Арон Туровер, владелец лесосклада напротив ресторана Грабовского, польстился на дешевый лес на Свитязи и закупил его, надеясь на канал, о котором много шумели и на новых картах уже отметили жирной чертой: «Канал имени президента Мосцицкого».
А что получилось?
Полесский воевода, который все это затеял на собственный страх и риск, покопав поглубже, наткнулся на гранит. Все сметы полетели к черту, ибо на то, чтобы взорвать динамитом гранитную скалу, нужны миллионы. К тому же окрестные помещики объединились и собирались требовать через суд возмещения убытков, тоже исчисляемых миллионами, за разорение рыболовных хозяйств в случае снижения уровня воды в озере.
Воевода понял, что дело дрянь. И поскорее в Варшаву, к властям: «Господа, такой прекрасный канал! Лучше Королевского! Пусть пан президент удостоит!» — Пан президент удостоил именем и фамилией, премьер-министр принял расковырянный канал и передал Министерству земледелия, пусть ковыряются дальше. Министерство послало на место понимающих людей, и те пришли к заключению, что пан воевода совершенно напрасно втравил государственную казну в строительство нового канала. Достаточно очистить от водорослей и оборудовать щитами старую, еще царских времен «канавку» — и избыток весенних вод, заливающих ежегодно окрестные деревни, будет стекать в Королевский канал.
Так от строительства отказались, и Арон остался со своим лесом на суше, да с чертой на карте, по которой ведь плоты не поведешь. Хвостек с плотогонами выкашивают заросшую «канавку» и стараются пробиться на Королевский канал, на Бечевец, как его исстари называют мужики.
— Сходите к Арону, может, он знает, где они теперь. А переночуете в крайнем случае у меня.
Арон, к которому Щенсный тотчас отправился, тоже в точности не знал, где сейчас сплавщики. Где-то на плотах. Почтовое отделение Городищ и, так адресовали письма к ним в последнее время.
— А зачем вам нужен Хвостек?
— Я хотел наняться на сплав.
— Вы? — удивился Арон. — Такой барин в плотогоны? Ну, нанять и я могу… Позвольте ваш документ.
Щенсный протянул паспорт.
— Любарт Симха, — прочитал Арон и, взглянув на него поверх съехавших очков, повторил: — Симха?
— Да, то есть Шимон.
— Что же вы… — буркнул Арон, — в плотогоны?
— Потому что я уже гнал плоты. Как раз с Хвостеком.
— Все равно. Еврей — плотогон? Такого не бывает.
В паспорте черным по белому было написано: «Вероисповедание иудейское», и Арон заговорил с ним на своем языке.
— Простите, но я по-еврейски не говорю.
— Так вы еврей или не еврей?
— Еврей, но воспитывался в польском приюте. Я, видите ли, сирота. Ну и потом, все время среди поляков, откуда мне знать язык.
— Значит, вы все время ели трефное? А шабес? Не известно даже, ели ли вы когда-нибудь чулент?
— Как же, случалось…
— Ну а «Мойде ани»[47].
— Конечно.
Он не знал, что у них такое «мойде»… — молитва или блюдо и, чтобы покончить с опасной темой, протянул руку за паспортом.
— Надеюсь, вы не против, чтобы Хвостек взял меня на работу?
— Мне надо посоветоваться с отцом, — ответил Арон, теребя длинную седеющую бороду, — зайдите завтра.
Щенсный пошел на почту. «Вывод ясен, — думал он дорогой, — не лезь к евреям, если ты не говоришь по-ихнему. Вообще, это была нелепая идея — бежать с паспортом Шимека. Паспорт, правда, самый что ни на есть настоящий, на имя человека, который все еще числится в живых, одного возраста со Щенсным и до того схожего с ним на выцветшей фотографии, что усомниться невозможно, — все это так. Но выдавать себя за еврея было непростительной глупостью. Или евреи начнут приставать или антисемиты.
Письма от Олейничака не было. Договорились, что он напишет в Улянов до востребования. Прошла уже неделя со времени отъезда из Влоцлавека, пора бы и прийти весточке, но ее не было.
Он пообедал у Грабовского в ресторане с обоями, буфетом и радиоприемником, как в воеводском городе, искупался в Сане, потом долго лежал на песке на солнце с чувством полного одиночества и безопасности.
Вечер прошел в разговорах с матерью Хвостека, властной старухой из семьи потомственных лоцманов-плотогонов. Муж ее тоже был лоцманом, как же иначе? В ее время лоцманы высоко себя ставили, и выдать дочь за кого-то другого, хотя бы и за чиновника, считалось позором. Она, разумеется, надеялась, что сын станет лоцманом, но все изменилось, без денег никуда, а они обеднели — словом, сын уже пятый год в помощниках лоцмана, и непохоже, чтобы ему скоро удалось купить патент.
А ведь было золотое время, когда Улянов был Улиной и потом, при австрийце, когда в магистрате на документах под большой печатью писали: «Выдан в славном городе Улянове лета господня…» Знатные тут были плотогоны, известные далеко, на всех польских реках. Выезжали в марте, а к зиме возвращались, отсиживали в карантинном бараке за старым кладбищем положенные две недели, и потом, очищенные от чумы, тифа и холеры, расходились по домам, принося к сочельнику гульдены, марки, рубли, торунские пряники, венские узорчатые ткани, золотую гданьскую водку и русский чай.
«И еще кое-что привозили, мать, от чего дети рождались мертвыми или уродами», — хотел добавить Щенсный, но вовремя сдержался. Зачем обижать старуху? Он оставил это при себе, равно как и замечание, что золотые гульдены были у лоцманов, а простые сплавщики терпели такую же нужду, как и сейчас.
Впервые за много дней выспавшись в кровати, причем не просто в кровати, но под периной, высоченной, как гора, Щенсный принялся чинить телегу, как обещал накануне, а попозже, в полдень, пошел за ответом к Арону, заглянув по дороге на почту.
— Нет писем для Любарта?