— Это от голода, сынок, сейчас принесу хлеба, колбасы, и все пройдет…
Вскоре он принес хлеб, колбасу, сало и еще кое-какие продукты для дома, оставил все это под присмотром Щенсного, а сам побежал за селедкой. Ему хотелось обязательно взбодрить сына чем-нибудь остреньким. Возможно, селедка ему поможет.
Между тем хулиганы, самые отпетые, привокзальные, заметили, что парень на камне не видит. А рядом с ним лежит пакет муки, пакет крупы, колбаса и другая провизия — в самый раз для зрячих; подкрались и все утащили.
Отец успел уже истратить все деньги, и они пошли домой с селедкой.
Старшая сестра, Веронка, — пишет Щенсный в дневнике, — до поздней ночи делала мне на глаза примочки из ромашки. Лицо у меня было мокрое от примочек и от ее слез. Увы, ничего не помогло. Назавтра я видел нормально до вечера, а когда стемнело — снова ослеп. Так повторялось изо дня в день. В Жекуте это никого не удивляло, малоземельные сплошь и рядом болели куриной слепотой, но среди строителей, на станции, когда отец рассказал, наше несчастье произвело впечатление.
Инженер прислал знакомого старика врача, со смешной фамилией — Хрустик. Врач сказал то же самое:
— Это все от голода. От истощения.
И добавил одно непонятное слово.
— Авитаминоз.
Лекарств он никаких не прописал, просто оставил немного денег.
— Кормите его как следует, постепенно все пройдет само.
Между тем состоялась наконец злополучная сдача объекта. Плотнику выдали кучу денег — даже голова закружилась — более тысячи злотых!
Если б тогда, после получки, плотник пошел, как собирался, к инженеру насчет неиспользованных стройматериалов, что остались на площадке, — их можно было тогда купить по дешевке и построить домик, — дневник Щенсного получился бы совсем иным и у комиссии по мемуарам не было бы с ним никаких забот.
Но отец, проходя мимо мясной лавки, подумал о сыне: Щенсного надо спасать!
Он купил говядины. Два килограмма купил — для всех. Ведь не станет же Щенсный есть, глядя, как облизываются голодные Веронка, Кахна и Валек.
А теперь представьте себе: мясо, которое в Жекуте ели только по большим праздникам, да и то не все, — у Щенсного на столе в простой будний день. И не какие-то там тонкие ломтики, а большие куски, чтобы досыта.
— Ешь, сынок, вволю. На здоровье. И вы тоже давайте, пусть…
Они с рождения, только с маленькими передышками, голодали. Отощали ужасно, до последней крайности. И теперь крепкий бульон свалил их с ног, как водка. Они долго потом валялись на койках, облизывая жирные губы, с незнакомым чувством сытости и ленивого блаженства.
Назавтра отец, не глядя на Веронку, предложил:
— Сделай-ка ты нам клецки с сальцем… И сметаны к ним возьми крынку. Нельзя скупиться. Доктор велел.
Так пошло это мотовство — со Щенсного, ради Щенсного. Бульон, клецки, колбаса. А потом и вовсе разврат: кофе с сахаром. Сахар — где это видано? Но плотник уже не мог остановиться. Дети крепли у него на глазах. Их смех заглушал угрызения совести по поводу того, что вместе с горячим душистым паром из тарелок улетучивается надежда на покупку дешевого строительного леса. Впрочем, кто знает, хватило ли бы денег на него. Да и вообще — отец он или не отец? Что ему — сидеть и ждать, пока у него вся детвора ослепнет? Ну их, деньги эти, бог даст, снова удастся заработать…
А уж как развязал кошелек и пошел тратить деньги на домашние нужды, то нужд этих оказалось не счесть!
Внезапно обнаружили, что у них нет белья — впрочем, бог с ним, с бельем, все равно никто не видит, — но они вообще вконец обносились. До сих пор ходят во всем большевистском. И обуться как-то надо тоже. Малыши без башмаков совсем, а отец со Щенсным ходят в костел по очереди: одно воскресенье отец башмаки надевает, другое — Щенсный. Люди уже заметили, смеются, слушать стыдно.
Сытый человек, сытый и одетый человек — это же совсем другой человек.
Недели две спустя отец уже не всякому кланялся первым, кое-кто опережал его, срывая шапку при виде новой бекеши. В костеле он отодвинулся от последних «босяков» и придвинулся к «хозяевам» — перед богом вроде бы все равны, но кто себя не ценит, тому и бог изменит. Веронку в хорошем платье сразу приметили парни — гляньте, а девушка-то хоть куда!
А однажды, когда они возвращались домой, к ним подошел свояк, чего прежде никогда не случалось, и, глядя на новые обутки всего семейства, сам заговорил об аренде, предлагая за землю треть урожая.
Наибольшее впечатление все это произвело на Валека.
— Я не хочу быть бедным, — заявил он за ужином.
И когда все расхохотались, добавил с недетской решительностью и силой:
— Я пойду в богачи.
Как другие говорят — в моряки, в медики, в машинисты… «Профессию» себе выбрал. Богатая, барская жизнь — только она чего-нибудь стоит. А чем нищенствовать, как они до сих пор, так уж лучше вовсе…
Они чувствовали себя, как на марше после краткого привала. Три сытых месяца — и снова постная картошка или жидкий суп, едва заправленный мукой. Отвыкли. Тяжело было теперь возвращаться к прежней нужде. Может, и вправду лучше было сохранить деньги на строительство? Нет, старик не жалел. Ведь Щенсный поправился, остальные тоже при нем отъелись, окрепли, приоделись немного, обулись: вот и свояк испугался их вида — раз они такие важные, то и землю сами обработать смогут — и поскорее подсунул им треть урожая. Спасибо и на этом, все ж таки немного своего хлеба будет… Только бы продержаться до урожая.
Работа у них, правда, была, но дрянная. Ставили овины и хлевы жекутской «шляхте», а те умели использовать обстановку. Не было случая, чтобы такой «шляхтич» сдержал слово и заплатил, как положено! Куда там. Он давал мелкие авансы, кормил обещаниями, а потом, при окончательном расчете, обязательно обсчитывал. Хоть на один злотый, но обсчитает. Иначе он бы просто себя не уважал — таково уж было их кулацкое нутро.
На этой почве часто вспыхивали скандалы, начинал Щенсный, конечно; отец — тот с привычной покорностью стерпел бы любую обиду, но сын брыкался.
Наконец случилось, что один из хозяев надул их на солидную сумму.
— Больше я вам не должен, и точка, — говорил он, потешаясь их возмущением. — А хотите больше, обращайтесь в суд.
На суды у них не было средств, и жулик тот, Буткевич, отлично это понимал.
— Ладно, — сказал тогда Щенсный. — Пусть. Мы останемся без денег, но вы без овина — потери пополам.
— А почему же это, милок, я без овина останусь?
— Да потому, что я его спалю. Раз мне за него не заплатили, то спалю, и все тут.
Буткевич поднял крик и побежал к соседям; Щенсный, мол, грозится поджечь овин, пусть подтвердят в случае чего. И тут все накинулись на Щенсного: поджигатель, большевик, такому надо сразу руки-ноги переломать…
Они едва убежали… Идя по двору, Щенсный, все еще очень взволнованный, размахивая руками, громко толковал отцу, что с такими сволочами иначе поступать нельзя; внезапно Брилек, которому, видимо, передалось его возбуждение, кинулся на него и вцепился в ногу. Собаку так долго держали на цепи, что она вконец озверела и огрызалась на всех, сверкая налитыми кровью глазами.
Щенсный несколько мгновений стоял неподвижно, потрясенный тем, что Брилек, добрый, ласковый Брилек, укусил его. И вдруг, словно обезумев, схватил пса за загривок, швырнул наземь, придавил коленом и хвать за шею! Душил и при этом так вертел шеей, словно его самого душили, словно на нем, а не на Брилеке был надет ошейник.
Отец со свояком насилу его оттащили. А потом, когда на чердаке Веронка бинтовала ему искусанные руки, ушли в сад, допоздна шагали по тропинке взад-вперед и решили: делать нечего, надо подаваться в «Америку».
Свояк уже не раз намекал отцу, что это был бы самый лучший выход. Заработки в «Америке» большие. Семь, а то и десять злотых в день. Работают всего по восемь часов. Рабочие живут хорошо, каждый может построить себе дом… Какой смысл такому плотнику, такому мастеру голодать в Жекуте?
Плотник тогда слушал, смотрел, как свояк долго шевелит губами, прежде чем произнести слово, и думал про себя: «Знаю, что ты жуешь, мне твоя жвачка видна как на ладони, но никуда я отсюда не уйду и землю свою тебе не оставлю!»
На сей раз, однако, свояк его уговорил. После истории с Буткевичем вряд ли ему кто-нибудь даст работу. А главное — Щенсный еще, чего доброго, в самом деле спалит Буткевича, он ведь в последнее время стал вроде Брилека — на всех готов кидаться. Бешеный. На собаку набросился. Где это видано?
Несколько дней спустя, ранним утром Щенсный с отцом уходили из Жекутя.
Прощаясь, свояк увидел в руке у Щенсного узелок.
— С этим в город идти неприлично. Погоди, я что-нибудь подыщу получше.
Ушел и вернулся со старым немецким ранцем.
— Вот тебе на дорогу подарок.
Отец толкнул Щенсного, зашептал:
— Поцелуй его, ну, поцелуй! О господи, что за черт такой!
В глазах старика было столько мольбы и тревоги за детей, которые оставались в доме свояка, что Щенсный наклонился и чмокнул его в руку.
Если б он знал, как долго это будет жечь ему губы! Сколько лет пройдет, пока он по-настоящему выпрямится после этого поклона, склонившись к другой, совершенно другой руке…
Тогда он, разумеется, ничего не предчувствовал, сделал это ради отца, и баста. Свояк пробормотал:
— Ну что ж… В добрый час. С богом.
Брилек залаял. Детвора ударилась в плач.
Они двинулись вверх по улице, потом по большаку направо, вдоль Вислы, с башмаками, перекинутыми через плечо, легким шагом, не спеша — ведь до «Америки» было километров тридцать с гаком.
Глава третья
Заночевали они в Верхнем Шпетале, а утром, пройдя не более часа, увидели перед собой «Америку».
Шоссе, окаймлявшее Шпетальскую гору, вынырнуло из леса на край обрыва. С этого естественного балкона им внезапно открылась под ногами Висла, а впереди, на том берегу, епископский город — Влоцлавек.