Мила поежилась под его взглядом:
– Вообще-то, я люблю другую музыку.
– Очень интересно, – протянул Марк, не слыша своих слов, но тут музыка утихла, и сухой щелчок заставил его очнуться. – У тебя есть платок? – спросил он, не сводя с девочки глаз, и когда его ладонь ощутила мягкий тряпичный комочек, насмешливо пообещал: – Я куплю тебе дюжину батистовых.
Он старательно вытер губы и светским тоном предложил гостям кофе.
– Ты же знаешь, я не пью кофе, – обиженно напомнил Костя, перебирая кассеты.
– Не включай! – резко сказал Марк. – Я уже наслушался.
– А как же законы гостеприимства? – съехидничала Мила. – Вдруг нам хочется музыки?
– Дома послушаешь.
Он ушел на кухню и зарядил кофеварку на две порции. Подумав, Марк достал из холодильника остатки позавчерашнего кефира и хорошенько взболтал. По краю горлышка пролегла застывшая желтоватая бороздка.
– Кефир не повредит твоему желудку, – провозгласил Марк, вернувшись к гостям, и протянул стакан Косте.
Мила оставила в покое лежавшие на столике журналы и смерила Марка пронзительным взглядом:
– По-моему, это не повод для насмешек…
– А никто и не смеется, – серьезно заверил Марк. – Я всегда оставляю для своего лучшего друга немного свежего кефира. Что в этом плохого? Не каждая семья в наше время может позволить себе ежедневно покупать кефир, а Косте полезно. Знаешь, желудочно-кишечный тракт – это такая система… Вроде коммунистической – как прихватит, света белого не видишь!
– А говорят, твой дед был секретарем горкома, – не унималась девочка, продолжая сверлить Марка взглядом. – Вторым, кажется?
– Первым, – в тон ей поправил Марк. – И мой отец был коммунистом. Тогда это было необходимо для карьеры, вы же знаете. Убеждения здесь ни при чем.
Мила удивленно округлила глаза и подалась вперед, зависнув на краю кресла:
– А разве не лучше быть коммунистом по убеждению, а не ради карьеры?
– Ты представляешь, о чем говоришь? Это все равно, что стать людоедом из принципа, а не потому, что хочется есть.
Еще несколько мгновений Мила напряженно вглядывалась в его лицо с темным ободком вокруг губ, потом откинулась на мягкую спинку кресла.
– Может, ты и прав. Как посмотреть… Вообще-то, я мало об этом думала. Мои родители никогда не состояли в партии.
В ее голосе невольно прозвучала гордость. Марк хотел было сказать, что потому Гуревичи и живут в двухкомнатной хрущевке в трех остановках от тихого центра, где находится высокостенный сталинской постройки дом Бахтиных, но удержался. Ему не терпелось опять остаться одному, а спор мог задержать гостей на неопределенное время.
Из кухни донеслось приглушенное фырканье кофеварки, и Марк не преминул воспользоваться предлогом и исчезнуть. Доставая маленькие, китайского фарфора чашечки, он каждую машинально просмотрел на свет и вспомнил, что так делала бабушка. Он совсем забыл деда, но ее помнил хорошо. Даже в старости у бабушки были аккуратные руки с подпиленными острыми ноготками и длинная серебристая коса, которую она закалывала белыми волнообразными шпильками. Маленького Марка поражало, как много она читала – стоя, упершись локтями и навалившись большой грудью на стол. Даже отец читал меньше, мать же не успевала совсем. Бабушка выбирала для Марка книги и сама, чтобы маленький внук поборол страх перед толстым томом, прочитывала вслух первую главу. Потом он просто не мог не добраться до конца истории…
Кофеварка в последний раз громко сплюнула, и Марк осторожно наполнил тонкие чашки. Когда он приподнял их, раздалось мелкое дребезжание. Быстро опустив чашки на раскрытых веерах блюдец, Марк с удивлением посмотрел на руки: никогда раньше они не дрожали.
– Тебе помочь?
Он подскочил, ужаленный звуком ее голоса. Мила инстинктивно отступила, но тут же шагнула к нему и взяла за руку.
– Что с тобой? – участливо спросила она. – Ты словно не в себе. У тебя ничего не случилось?
– Ничего не случилось, – повторил он и отнял руку. – Плохо спал сегодня и кофе до сих пор не могу выпить.
Ей не нужно было объяснять дважды. Подхватив обе чашки, Мила уверенно заскользила по широкому коридору, ведущему к столовой, и Марк двинулся следом, удрученно глядя на ее неровные короткие ноги, плавно шуршащие по старому линолеуму.
«А дома она, конечно же, ходит в хлюпающих шлепанцах на босу ногу». – Он отвел взгляд и с порога улыбнулся нахохлившемуся возле окна Косте.
Марк не любил без необходимости выходить из дома. С четырех лет он привык узнавать мир через книги, и этот мир был несравненно богаче и увлекательнее того, что встречал его за порогом. Настоящая жизнь нагоняла тоску, а люди неизменно вызывали раздражение. С ними никогда не происходило ничего захватывающего, они не умели ни мечтать, ни думать. Можно было заранее угадать и разговоры в автобусе, и выкрики на площадях, и брань в магазине. Улицы были грязны, троллейбусы набиты до отказа, и каждый из этой массы по-прежнему боялся сделать шаг вправо или влево. Самое большее, на что они сумели употребить обрушившуюся на них свободу это начать торговать, а книги учили Марка презирать торгашей. Даже убийцу Раскольникова литература ставила выше…
Возвращаясь домой, в прохладный простор четырех комнат, куда сквозь толстые каменные стены не проникал назойливый гомон города, Марк чувствовал себя так, словно наконец добрался до желанного и единственного бункера. Его озадачивало стремление одноклассников вырваться из дома, чтобы просто послоняться по скользким от расползшейся грязи мостовым. Редкие огни города доставляли им странное языческое наслаждение, объяснить которое Марку было не под силу. Он предполагал, что это остатки первобытного стремления к стадности.
Больших компаний Марк не любил. Иногда, правда, поддавался на уговоры Кости и принимал участие в шумных празднествах, но его вскоре настигало ощущение пустоты, какого он никогда не испытывал в одиночестве, и сожаление о напрасно потраченном времени.
Еще в детстве Марк случайно подслушал кусочек разговора родителей. Отец сказал тогда недовольно: «Странный у нас ребенок. Будто и не еврей… Мы-то все на люди рвемся».
Марк был озадачен. Он уже знал, что есть на свете особые люди – евреи, но не подозревал, что имеет к ним какое-либо отношение. По сути, чистокровным евреем был только дед Марка, женившийся на обрусевшей полячке, тем самым разбавив подозрительную кровь. Еврейские мелодии не брали Марка за душу, а от видов Иерусалима не вздрагивало сердце.
Марк никогда не скрывал происхождения своих предков, но и не афишировал его. В его паспорте было записано «русский», потому что Светлана Сергеевна была стопроцентной славянкой, и в школе мало кому приходило в голову, что Марк Львович Бахтин звучит почти так же откровенно, как Борис Соломонович Горштейн. Но такое внимание к звучанию его имени и характерной изысканной округлости бровей, по которой он сам безошибочно определял евреев, было временным, и Марк знал это. Чем старше он становился, тем яснее виделся тот черный день, когда чьи-нибудь не совсем трезвые глаза прояснятся страшной догадкой: «А ты, случаем, не еврей?»
Все осложнялось еще и тем, что Марк привык думать и чувствовать как русский, с долей беззлобного сомнения: а может, и впрямь жиды во всем виноваты? Ему не очень верилось в существование жидомасонского заговора, но мальчик знал и то, что дыма без огня не бывает. Когда же, случайно оказавшись на уличном митинге, Марк услышал, с каким жаром и ненавистью говорили об этом и рабочие, и университетские профессора, то едва не расплакался на глазах у всех.
Ему стали отвратительны свои попытки завоевать любовь окружающих, ведь он вдруг понял: что бы он ни делал, каких бы подвигов ни совершал, стоит только выясниться одной маленькой детали и… Марк включал телевизор и тут же вжимался в самую спинку кресла, чтобы ненасытные руки с экрана не дотянулись до его горла. Он открывал последние газеты, и вскоре его глаза начинали слезиться. Он садился в автобус и выскакивал на следующей остановке, ошпаренный потоком проклятий в адрес их губернатора-еврея…
Неожиданно Марк начал чувствовать ответственность за дела всех евреев мира, и это угнетало его. Однажды, по обычаю размышляя перед сном, мальчик понял, что только став большим Евреем, знаменитым и богатым, он сможет освободиться от этой рабской зависимости. Тогда Марк и не подозревал, сколько людей решали то же самое до него.
Только от одного человека, кроме матери, Марк не ждал удара исподтишка. И сейчас, встречая Катю возле театра, он чувствовал спокойную радость, которая не может обмануть. Ей было известно о племяннике все, и тем не менее она любила его, Марк это знал.
Они особенно сдружились после смерти его отца, когда порывы февральского ветра затихли последней овацией. Катя уверенно взяла их с матерью под руки, переплетя свои горячие пальцы с их омертвевшими, и увезла к себе, избавив от поминального ужина в Доме актера. Они помянули втроем (Володя и тогда был в отъезде), и Катя смело налила племяннику водки. Выпивал он и раньше, на тайных пирушках с одноклассниками, но тогда захмелел больше ожидаемого, нашел под столом теткину руку и просидел, не выпуская ее, весь вечер, замирая от едва ощутимого поглаживания тонких пальцев. Незадолго до смерти отца Марк впервые был близок с девушкой и самонадеянно решил, что познал все, но вот такое тайное касание оказалось куда лучше всего, испытанного до сих пор. Ему казалось, что сердце вот-вот разорвется – так сильно щемило в груди, и Марк молил только, чтоб это никогда не кончалось.
Потом у Кати заболела дочь, и она долго не приходила к Бахтиным, а сам он наведаться не решался, полагая, что между ними произошло нечто запретное, и не зная, как следует себя теперь вести. Но спустя две недели он вернулся домой, и дверь открыла Катя, веселая и непринужденная, как всегда. У него с души будто свалился камень, и с тех пор они стали ближе друг другу, чем когда бы то ни было.