Под красной крышей — страница 32 из 46

– Вино пивом не испортишь.

Отставив бутылку, он внезапно посерьезнел:

– Старичок, я, конечно, не буду отговаривать тебя участвовать в этом конкурсе, потому что у тебя может просто не случиться другой возможности издать книгу. Все эти разговоры про новоявленных Морозовых – из области фантастики. Ты в это не верь. А тут вроде как поддерживает областная или городская администрация – черт их разберет! Все они на одно лицо. Но я как Ленин – не побрезгую взять денег на благое дело, даже у бандитов. Если тебе это противно… – Никита надул губы и громко выпустил воздух. – И еще. Чем бы ни кончился этот дурацкий конкурс, я хочу тебе сказать… Потом вряд ли скажу, я человек настроения… Старик, мне кажется, у тебя есть будущее. Потом я, конечно, найду к чему придраться, когда еще раз просмотрю рукопись, уж не обессудь, но первое впечатление… Приличные стихи, очень приличные. Хотя есть в них нечто…

Ермолаев подался вперед, словно ожидая от Марка подсказки, и сморщился, подыскивая слово.

– Декоративное, что ли… Театральное. И девочка твоя… Уж больно она взросленькая получается. Ты не в учительницу, случаем, влюбился? Ну, ладно, ладно, не дергайся! Давай, старик, выпьем, ты этого заслужил.

– А вы почитаете мне свои стихи? – осмелев, спросил Марк.

Громко припечатав стаканом, Ермолаев воскликнул:

– Ха! А ты надеялся отвертеться? Нет уж, голубчик, получишь все сполна.

– А у вас есть посвященные Кате?

Будто застигнутый врасплох, Ермолаев замер, вцепившись в тонкое горлышко бутылки, и в тот же миг за окном посветлело, словно сама Катя заглянула к ним и улыбнулась – мило и застенчиво, как только она и умела. Преодолев минутное оцепенение, Никита съежился и выкатил прояснившиеся огромные глаза:

– Значит, так? Тебе все известно с позавчерашнего вечера или с младенчества?

– Странно, что я вас не помню. Мне ведь было тогда почти семь лет.

– Почти семнадцать, почти семь… Да у тебя просто комплекс какой-то!

– Никаких у меня комплексов, – огрызнулся Марк и схватился за недопитый стакан. – Я просто спросил, не хотите, не отвечайте.

– Не хочу, – спокойно подтвердил Никита. – Приходи лет через десять, может, тогда мы и поговорим о ней.

– Но ведь уже прошло десять лет!

– Я и говорю: прошло всего десять лет. Знаешь, мне расхотелось читать свои стихи. Ты все равно услышишь их на конкурсе.

– Катя наверняка тоже захочет послушать. Она вообще любит поэзию.

– Любит поэзию и не любит поэтов… Зря ты признался при ней, что пишешь стихи. Это может осложнить тебе жизнь.

– Катя никогда не осложнит мою жизнь!

– Как знать…

Озарившееся напоследок небо погасло, и комната стала расплываться в сумерках, теряя углы. Ермолаев медленно поднял голову и остановил на мальчике странный тяжелый взгляд. У Марка запнулось сердце, и кровь испуганно взметнулась к щекам.

– Что… вы так смотрите?

– Ночь идет. Время страха… Ты никуда не уйдешь?

– Как это? Мне же нужно домой.

– Домой? Тебе хочется идти домой?

Марк не мог отвечать. Сумерки окутывали его хмельным покрывалом, мешая говорить, и в этой беспомощности было что-то новое и волнующее, от чего в истоме ныли кисти рук и чему не было названия.

– Тебе говорили, что ты невероятно похож на нее? – тихо спросил Никита, все так же рассматривая его в упор.

– Да… Мой отец говорил.

– Разве он знал, какой она была десять лет назад? Хотя что я говорю… Тебе ведь семнадцать лет. Почти семнадцать…

– Можно включить свет? – умоляюще пробормотал Марк, все больше съеживаясь под этим пристальным и требовательным взглядом.

– Свет? Но свет должен быть внутри тебя, Марк. Если ты боишься темноты, значит, в тебе нет света.

– Но вы ведь тоже ее боитесь!

– Вот об этом я и говорю. Когда наступает ночь, я начинаю чувствовать, как меня поглощает тьма. Полная. Кромешная.

– Но, может быть, внутри вас все же есть свет? – с надеждой спросил Марк и допил кислое вино. – Может, вы просто не разглядели?

Но Ермолаев не слушал его. Не выпуская бутылку, он снова сполз на пол и положил голову на батарею.

«Когда не видно лица, кажется, что это отец», – тоскливо подумал Марк и поднялся.

– Наверное, мне пора идти…

Никита не отвечал. В замешательстве Марк водил по столу стаканом, за которым тянулся дрожащий влажный след, и ждал. Ему хотелось дождаться каких-то очень важных слов, но он и сам не представлял, о чем они могли быть. Наконец он оставил стакан в покое и, похлопав ладонью по рукописи, не торопясь пошел к двери. Ермолаев должен был окликнуть его.

– Марк!

Он только повернул голову и прислушался.

– А твоя девочка… Она существует в действительности?

– Зачем это вам? Нет, не существует.

– Марк!

– Что?

– А знаешь, у тебя красивое имя…

* * *

«Я пешком дошел бы до Парижа…»

«Тебя задержали бы на границе. Нас бдительно охраняют».

«В этом-то все и дело. Хотя какие могут быть границы, когда поэт идет в Париж? Все поэты должны жить в Париже».

«Ходить босиком, улыбаться и напевать стихи?»

«И слушать, как позади мягко шлепают узкие ступни синеглазой девушки с солнечными волосами…»

«Парижане решат, что я – сумасшедшая…» Она разулась и, робко улыбаясь, пошла по светлой песчаной дорожке вдоль гранитного берега Сены. Мелкий песок упруго похрустывал.

Катя лукавила, ей было известно, что французов ничем не удивишь. Беременная босая женщина, и что? В Германии она не позволила бы себе этого. Там Катя изображала немного замкнутую, аккуратную и уравновешенную женщину, истинную домохозяйку, с радостным спокойствием поджидающую рождения ребенка. Иногда ее начинала терзать мысль, будто она много лет обманывает мужа, подсовывая ему вместо себя совершенно другого человека, но Катя уже настолько сжилась с этой ролью, что смогла бы отодрать маску только с кожей.

Она дернула головой, отгоняя мысли о Германии, и с завистью посмотрела на теснившиеся у другого берега баржи – черно-белые, с веселыми цветными вкраплениями. Никите понравилось бы слушать ночами сдержанный смех великой реки.


«Почему мы так разбрасываем одежду? – спрашивал он, улыбаясь одними губами. Глаза его не смеялись никогда. – Словно боимся не успеть». Катя не отвечала, и комната наполнялась усталым шипением отыгравшей пластинки шансонье.


Катя чувствовала, что щеки становятся сырыми от слез, но в Париже царило безветрие, а у нее, как всегда, не оказалось платка. Если б рядом был муж, она воспользовалась бы его, но Володю удержала служба. Париж не обладал над ним магической властью, это была Катина мечта. Но муж помог ей осуществиться, и Катя знала, что никогда не забудет этого. Останься она с Никитой, ей бы так и не довелось узнать, как может быть восхитительна неделя одиночества в Париже…

Она подозревала, что к концу короткого отпуска затоскует по мужу, ведь до этого они ни разу не разлучались. С каждым годом ей было все труднее обходиться без его сильного плеча воина, больше напоминающего неунывающего гусара, чем лейтенанта Советской армии. Кате нравилось с удивлением разглядывать руки мужа: где-то под жестковатой кожей скрывалась искра, способная воспламенить ее до того, что холодноватая славянка в считаные секунды превращалась в неистовую дикарку, ненасытную в наслаждениях.

С Никитой близость была столь же болезненной и трудной, как и все остальное. Ей приходилось немало потрудиться, чтобы он поверил, что вообще способен на это. Но чаще всего Кате это удавалось: он забывался, срывал с нее одежду…

Нет, она не хотела больше этого помнить.

Никто из группы офицерских жен и не предполагал, что для Кати Шестаковой эта поездка была чем-то вроде паломничества. Она чувствовала себя обязанной проститься… С Парижем, с Никитой и мечтами. Прошло почти пять лет – пора! Ребенок, волнующийся вместе с ней, подталкивал будущую мать – пора! Надо только снять сандалии и пройтись по Парижу босиком, чтобы боль навсегда ушла в эту пропитанную ею землю. Просто идти и наслаждаться переливами французской речи и запахами бесчисленных цветов, изредка перебиваемых ароматом кофе. К нему подают по утрам круассаны. Каковы на вкус эти круассаны? Надо непременно узнать, а потом добраться до Монмартра и хотя бы шепотом, если духа не хватит, прочесть Никитины стихи. Он никогда не говорил, но она-то знала: ему так хотелось, чтобы его стихи звучали на Монмартре.

Неожиданно Катя увидела выглядывающие из-за каменной ограды скорбные надгробия и удивилась: кому пришло в голову устраивать кладбище в самом центре Парижа? Но в этом была своя грустная логика, это Катя понимала. Французы далеко не так беспечны, как подают себя миру.

Катя осторожно приблизилась к распахнутым воротам. «Добро пожаловать!» – сказала она себе и в испуге отступила. «Но ведь ты и приехала сюда ради похорон!» – кричали ей вслед гранитные и мраморные губы светлых памятников, но Катя не оборачивалась. На ходу обувшись, она шла до тех пор, пока не увидела удобный складной стульчик. Не говоря ни слова, Катя села, устало вытянув ноги, перед уличным художником – темноглазым юношей, пугающе похожим на Ван Гога.

Он что-то спросил, но Катя помотала головой: «Не понимаю».

«Вы не хотите отереть слезы?» – пояснил он жестами.

«Нет, – не задумываясь, ответила она по-немецки. – Все должно быть как есть».

Художник вскинул брови. Вряд ли он понял бы ее, даже если б Катя владела французским.

Получив рисунок, она даже не взглянула и свернула лист трубочкой. Теперь у нее имелась подзорная труба, в которую, если как следует прищуриться, удавалось разглядеть узкую фигуру Никиты и их крошечную комнатку с большим старым диваном, который был всегда наготове, но редко использовался. Однажды Никита сказал, что этот диван когда-нибудь проглотит его.

«Ты слишком крепко спишь, – с упреком говорил он Кате. – Ты и не заметишь, как меня не станет…» И засыпал, сидя за столом.