— Уклоняетесь влево! Дальше на одном дыхании:
— Удаление два! — И следом вопрос: — Полосу видите?
— Не вижу!
Иного ответа и не могло быть.
— Уклоняетесь влево, — взвинчиваясь до высоких тонов, заволновался Михалыч. — На второй круг! Уходите на второй круг!
Все знали, что там, по заходу левее полосы, высилась семисотметровым терриконом сопка Медвежья.
— Понял, ухожу, — сразу же отозвался командир корабля.
Но все, кто был на КДП, прислушивались, тянули шеи в сторону захода. И перевели дух, лишь когда над полосой прокатился обвальный гул низкого самолета. Никто на командном пункте не проронил ни слова. Только чиркнул спичкой, закуривая, Михалыч.
— Двести первый на первом, — доложил увядшим голосом командир корабля, и казалось, что никого уже не найдется ему ответить.
Нет, повторил Горюнов привычное: «На первом». И как сидел лицом к мельтешившейся за стеклом пурге, так и спросил, не поворачиваясь, не напрягая голоса:
— Микитин, вы почему не вели самолет после двух километров?
Переход на «вы» в таких случаях никогда не означал степень уважения. А если отвечать по существу, то на этом аэродроме руководитель посадки и должен был вести самолет только до двух километров. Не увидел летчик полосы — без разговоров на второй круг.
— Экран перед тобой! Ты видел, как он реагировал на мои команды? — не принял Михалыч упрека со спокойной мудростью старшего по возрасту и опыту. То есть — летчик сам виноват, шарахается на посадочном как угорелый, из одной стороны в другую. Действительно, и перед Горюновым на столе руководителя полетов мельтешил вправо-влево, как «дворник» в ветровом стекле, электронный лучик, из-под которого вспыхивала рябь снеговых помех. И тем не менее уже не вопрос Микитину, а обвинение:
— Вы почему не вели самолет после двух километров?
— Не видел, — не без вызова ответил Михалыч.
— Хорошо, посмотрим вместе на втором заходе. — Хотя ничего хорошего и не было.
Больше того, пока самолет делал очередной круг, не обмолвились ни одним словом. Однако для всех, кто был на командном пункте, отношения руководителей переместились в другую плоскость, и как бы повернулась пластинка в оценке их действий. Так оно всегда бывает. Пока жизнь в привычной череде дел, человек воспринимается в одном измерении — как есть на виду. Но только сбой, только где какая заминка — память тут же возвращает нас на другие круги познания, цепляет, выворачивает всю тину прошлого, все ненароком замеченное, полузабытое как не имеющее значения.
У Микитина была одна слабость, которая на языке наркологов называется синдромом похмелья. Ладно бы только слабость, но она сопровождалась еще и любопытным психологическим феноменом.
К примеру, вы захромали. К вам приходит с сочувствием Михалыч. Тронутые, вы его угощаете. Размягчев душой, Михалыч обязательно начинает откровенничать. И до такой степени, что ничего не оставляет уже за душой. Рад бы и еще хоть что-то выложить, но иссяк. «Знаешь, что про тебя сосед сказал? Что ты и на голову хромаешь!..» На другой день он в гостях у соседа, и нож на столе оказывается туповатым. «Знаешь, что про тебя хромой сказал? Каков нож, таков и хозяин!..» А сам с обезоруживающей непосредственностью наблюдает за реакцией.
Что это? Блажь? Чудачество? Извлечение хоть малейшего удовлетворения из однообразия общества? Всплески вдохновения, игра, импровизация незаурядной натуры, оживляющее скучное времяпрепровождение? Или расчет на аплодисменты публики за удачный экспромт?
Нет, шутовской колпак никак не шел к Микитину. Он жил для своего удовольствия.
Было, скорее всего, другое: сознание своего превосходства. Тайное, тщательно скрываемое. Как же, фамилия в золоте на мраморной доске училища, легкие успехи в молодости, живучесть при всех трудностях долгой и не совсем удачной службы, авторитет незаменимого мастера здесь, на отшибе.
И вместе с тем ясная и понятная лучше всех самому Микитину жестокая правда жизни: не получилась, не сложилась судьба, не удалось реализовать и десятой доли того, что мог, что хотелось, что лежало на душе.
Как только притуплялась бдительность, как только ослабевал самоконтроль, тогда и выпирало наружу это высокомерие: дайте-ка я вами потешусь! Тебе вот одну проторчаку под левое ребро, а тебе другую под правое.
И пока вы пучите глаза, поверив первым чувством в неслыханное людское коварство, пока переводите дух, пока приходите в себя, он на вас смотрит с полуулыбкой затаенного удовлетворения.
Кто хорошо знал Михалыча, тот старался не обращать на него внимания, а Горюнов, человек новый, прямо сказал после одного из таких «экспромтов»:
— Микитин, если вы не перестанете бегать по дворам и связывать нас одной веревочкой, я вам говорю, вы здесь служить не будете!
И на втором заходе ничего доброго не получилось. Микитин хорошо вел цель до удаления трех километров. А потом начал нервничать:
— Я вам даю левее сорок! Почему не исправляете?
Летчики хорошо знают, как оно бывает в сложных условиях, когда нет взаимопонимания с руководителем посадки. Точно начинает долбить по нервам, как дятел. На удалении двух километров Двести первый оказался значительно правее створа. Микитин уже и не пытался выводить его на полосу.
— На повторный! — закричал он таким голосом, каким вытаскивают не иначе как из могилы.
После того как затихла очередная волна пролетевшего самолета, в динамике прозвучал доклад командира корабля:
— «Графит», загорелась лампочка сверхаварийного остатка. Топлива на последний круг. — И была в его голосе суровая готовность к любому испытанию судьбы.
— Понял вас, — подавленно ответил Горюнов.
— У вас посадка боится вести меня до конца, — сказал Двести первый с грустным упреком.
— Сколько должен, столько и веду! — не в эфир, а для тех, кто был на командном пункте, ответил Микитин.
— А дальше? — смотрел на него Горюнов, и все видели, как пошло пятнами его лицо.
— Дальше? Ты у меня спросил, когда начал принимать, как быть дальше? А я на свободе хочу жить!
Он не кричал, не размахивал руками, а говорил негромко, с придыханием, и это было хуже всего.
— Ты же доказывал здесь, что свободно обойдешься без меня, что вообще эрэспешников надо сократить, — уличал он Горюнова.
Было, доказывал Горюнов, что теперь, когда у руководителя полетов появился на столе вынос локатора, он и сам может подсказать летчику об отклонении. Но какое отношение имели сейчас те споры к теперешней ситуации, когда надо не говорить, а делать и когда от каждого требуется выложиться до конца — что можешь, на что только способен? Пусть Микитин тысячу раз прав, однако от этого никому не легче. А самолет в воздухе, и они не могут его посадить — вот от чего никуда не денешься. Выполнит еще один круг — и начнет падать в океан с остановившимися двигателями. Факт оставался фактом: они, весь личный состав запасного аэродрома, не могут помочь терпящему бедствие экипажу…
— Двести первый, — вышел в эфир капитан Горюнов.
— Отвечаю.
— Выполняйте заход, я буду управлять вами.
— А можешь? — нарушил командир корабля правила типового радиообмена. В голосе сомнение и надежда.
— Да, приходилось, — так же запросто сказал ему Горюнов.
Где, когда приходилось? Что он берет на себя? Сердце сердцем, а ни с чего оно сбиваться не начнет. По замашкам видно, и там, на материке, этот молодой слишком много брал на себя. Но где-то явно не рассчитал свои силы. А что же делать, если вот так случается в жизни?
Ну а как чувствует себя теперь Микитин?
Он сидел боком к своим экранам и продолжал молча курить. Никто не смотрел на него, а каждый думал еще об одном измерении жизни. О какой свободе он говорил? Есть люди, которые живут только из страха. Те, кто занимается делом не по таланту, и те, кого сжигают тайные страсти… Самое высокое, чего он достиг, — это место «правака» на двухштурвальном самолете. Дальше — разбирательства, понижения, переводы, пока не попал в этот район.
Он жил здесь один. А жена с сыном — за несколько десятков километров, в рыбацком поселке. И странным образом преломлялись сейчас применительно к Микитину самые обычные категории человеческой жизни.
Приезд женщины в этот трудный, затерянный гарнизончик не вслух, но принимался прекрасным актом самопожертвования, что испокон веков отличало душу матери и жены. Жизнь Гали Микитиной на острове объяснялась только простой необходимостью материального обеспечения семьи. Никому и в голову не приходило судить ее за жизнь без него: от одних только разговоров — кем бы он мог стать! — можно уйти из дома. Ни у кого не вызывало недоумения, по какому праву она переводила все виды его довольствия на свой счет. А как же иначе?
Или почитание родителей — оно всегда само собой разумеется. Однако когда отрок Микитина называл отца не иначе как предком, то сначала думалось о родителе, а потом уж о воспитании сына.
Или, скажем, упреки супругов в неверности. Для посторонних они всегда пустой звук. Попробуй разбери, кто прав, кто виноват. Но когда упрекал Микитин, то хотелось крикнуть: «Позвольте! Женская верность в руках мужчины! Всегда женщина хочет быть верной только одному! Тысяча против одной!» И вообще, кем надо быть, чтобы веселую певунью, ясноглазую красавицу, очаровательную умницу Галю Микитину называть грешницей?!
«Вы называете его тонких дел мастером? Видимость в оправдание своего существования», — заводилась сама Галя Микитина с полуоборота, когда кто-нибудь начинал расписывать перед ней деловые достоинства мужа. Возможно, в этих обвинениях и была часть ее оправданий, но тем не менее оставалось истинным другое: всех можно обмануть — товарища, сослуживца, командира, мать родную, наконец, а жену — никому еще не удавалось! Только жена знает вес доподлинно о своем муже.
Кто бы сказал сейчас, о чем думал Микитин возле своих экранов? Чего бы хотел? На что рассчитывал?
Как только Горюнов выдал первую команду после выхода самолета на предпосадочное снижение, все сразу почувствовали что-то отличавшее его от Микитина.