[24]: «…Голод засел в наших глазах: новые земли, новые земли должны мы завоевать…» — послужила эпиграфом к одному из ее мартовских писем; советские армии стояли уже на Одере. (Вообще правоэкстремистские красоты, характерные для позднего экспрессионизма, определяли ее стиль; даже сегодня коллега Зайферт тяготеет к броским, но теперь уже ударяющим в левизну определениям: «Победоносное освобождение от ига капитала и торжество социалистов — это и есть четкая, устремленная в будущее цель всех неколебимых борцов…») «Моя белокурая ненависть, — писала тогда фройляйн Зайферт, в волосах которой за это время уже успели появиться серебряные нити, — не знает границ и уносится, подобно песне, к звездам».
Я пытался свести все к шутке, когда она через несколько дней после уик-энда в Ганновере не в силах успокоиться цитировала эти экзальтированные фразы. А потом, расширив глаза, сказала: «В моих письмах встречаются абзацы, которые я не хотела бы прочесть никому, даже вам».
(«Одним словом, доктор, Ирмгард Зайферт в ту пору предприняла вмешательство») Разумеется, она помнила, что руководила отрядом в союзе немецких девушек. Во всех деталях помнила, как жила тогда в Гарце, часто рассказывала, что заботилась об эвакуированных детях из больших городов — Брауншвейга и Ганновера, что на нее легла тяжелая ответственность, ведь с продовольствием становилось все хуже и истребители-бомбардировщики ежедневно бомбили близлежащую деревню; они рыли убежища-траншеи, где дети спасались от осколочных бомб; она возмущалась ортсгруппенляйтером, который в начале апреля хотел забрать тринадцати-четырнадцатилетних мальчишек и отправить их в фольксштурм.
Мы часто говорили, вернее, болтали об эпизодах ее юности, так же как и о моих приключениях в банде, болтали, гуляя вдвоем по берегу Грюневальдского озера или у меня дома за рюмкой мозельского. Она помнила, что заявила во всеуслышание, мол, ортсгруппенляйтер использует в преступных целях доверие детей, она протестовала против его действий. «Я пламенно протестовала»; слово в слово повторила она речь в защиту своих тогдашних питомцев: «Под конец этот хмырь вообще испарился. Эдакий отвратительный нацистский бонза. Вы, конечно, знакомы с подобным типом людей, дорогой коллега…»
Ирмгард Зайферт даже использовала с педагогической целью эту свою тогдашнюю ситуацию, в которую попала не по своей воле, рассказывала ученикам — своим, да и моим (на уроках музыки) — о «мужестве как о преодоленной трусости».
В тот день она без конца ворошила бумаги в сундуке, но так и не нашла того, что искала, — прежние бунтарские тезисы, или, как она называла их, «антифашистские»; она будто бы не только высказывала эти тезисы вслух, но и заносила на бумагу. Ничего такого обнаружить не удалось. Только письма. И в последнем письме она рассказала о своем триумфе: обучившись стрелять из гранатомета, она, на сей раз по своей воле, стала усердно обучать других. В письме говорилось: «Неколебима наша готовность. Парни, которых я вместе с ортсгруппенляйтером научила стрелять из противотанкового гранатомета, — все как один — будут до последней капли крови защищать наш лагерь. Мы выстоим или погибнем. Третьего не дано».
«Но вы ведь вовсе не защищали свой лагерь?»
«Конечно, нет. При всем желании не успели».
Стараясь отвлечь ее, я заговорил о своей ребячьей шайке.
«Представьте себе, милая коллега, меня в роли предводителя банды. В ту пору, когда вокруг царила одна сплошная организованная «народная общность», нам не оставалось ничего другого, как стать асоциальным элементом, мы и впрямь чуть не докатились до уголовщины».
Но ничто не могло остановить коллегу Зайферт в ее жажде саморазоблачиться.
«Существуют и другие письма, они еще хуже…»
И она вспомнила об одном крестьянине, который отказался предоставить свое поле, граничившее с детским лагерем, под противотанковый ров.
«На этого крестьянина я донесла окружному руководству в Клаусталь-Целлерфельде, написала донос».
«И это имело последствия? Я хочу сказать, его…»
«Нет, не имело».
«Ну вот видите!» — вырвалось у меня.
(Разговор происходил в моей квартире. Я подлил мозельского. Поставил пластинку.) Но и Телеман[25] не помешал Зайферт довести до конца свое самобичевание.
«Я вспоминаю, как была разочарована, более того, возмущена из-за того, что донос не возымел действия».
«Но это же чисто умозрительно».
«Я уволюсь из гимназии».
«Этого вы не сделаете».
«Мне нельзя доверить преподавание…»
Я начал произносить всякие утешительные слова:
«Именно ваша вина, милая коллега, дает вам право указать молодому поколению правильный путь. Многие из нас всю жизнь не знают, кто они есть на самом деле, и даже не подозревают этого!.. При случае я расскажу вам о себе. И об одном «вмешательстве», последствия которого я только сейчас осознаю. Внезапно брошенное слово, например такое, как трепел, или пемза, или туф. Или вид детей, играющих с велосипедной цепью. И вот уже ты теряешь покой и стоишь голенький и беззащитный…»
Тут она заплакала. И поскольку мне казалось, что я знаю, как хорошо Ирмгард Зайферт владеет собой, я с облегчением подумал: слезы — это тот же арантил.
— Ах, доктор, какое звучное название! (Я приму еще два драже.) Арантил могла бы быть сестрой этрусской принцессы Танаквил. Юную невесту Арантил возненавидела старшая сестра Танаквил, и все еще усугублялось тем, что жених Арантил внезапно влюбился в Танаквил и буквально стал ее рабом — и вот бедняжку сбросили со стен города Перуджи, так она погибла. А потом ее именем назвалась певица. Вы помните певицу Арантил, равную Тибальди, равную Каллас. Она проникала во все сердца и во все дискотеки. Впрочем, скорее она поражала не голосом, а лицом (она была не просто миловидной, а по-настоящему красивой). Что привлекало в ней: разрез глаз или странный рассеянный взгляд? Кто из нас вспомнит ее фигуру? Талант ее неотделим от лица. Увеличенные портреты Арантил на высоких, как колокольня, стендах были намечены пунктиром, но мы издалека глядели на них во все глаза, пытаясь воссоздать ее черты. В одной провинциальной дыре, кажется в Фюрте, я встретил ее портрет на афишном столбе — он намок от дождя и потерял всякий вид; ведь со времени концерта прошло уже три недели. (Кто-то выцарапал ей на плакате глаза.) Что только не выделывали с ее фотографиями! Их прятали в молитвенники. Их вставляли в рамки и водружали на письменные столы могущественные директора концернов. Рекруты бундесвера прикрепляли их кнопками к своим тумбочкам. Ее лицо было везде: то размером в почтовую открытку, то величиной с киноэкран. Оно постоянно смотрело на нас, нет, смотрело сквозь нас. Смотрело, не замечая чужой боли, абсолютно равнодушное, но исцеляя и смягчая страдания. (Это болеутоляющее действие и побудило, наверно, впоследствии одну фармацевтическую фирму выпустить специальное лекарство — из группы анальгетиков, помогающее при зубной и челюстной болях, лекарство, которое вы, доктор, ежедневно прописываете. «Я даю вам рецепт на две упаковки арантила…») И при всем том внешность ее была ужасающая, а конец трагический.
Кстати, о молодом человеке, которого бульварная пресса назвала ее убийцей, долгое время вообще ничего не было слышно. Кажется, он ходил тогда в ее женихах. Моментальный снимок этого человека — фотографа по профессии — перепечатали все вечерние газеты и иллюстрированные журналы, особенно носился с ним «Квик», да, «Квик» сделал из этого сенсацию. И именно пресса — а она-то и была повинна в ее смерти — назвала его убийцей. Но разве, скажите на милость, он совершил нечто предосудительное? Простой фотограф, он, как и все мы, грешные, боролся за кусок хлеба.
Преодолев множество препятствий, он проник в ее апартаменты в отеле. Там он со своей аппаратурой спрятался под кровать и, скрючившись, дожидался ее возвращения. Но это еще не все: он ждал, пока она не переоденется на ночь и не заснет, — всецело полагаясь на свой слух. Только потом я покинул свое тайное убежище. (Обычно она спала как убитая.) Я нацелил на нее «аррифлекс» и сделал один, всего один-единственный снимок со вспышкой. Моя милая стала звонить горничной и кричать, но я уже спустился на лифте, намереваясь засесть у себя в темной комнате и проявлять. Судя по тому, что я знал — а я знал ее хорошо, даже чересчур хорошо, — она уже была приговорена! Ведь снимок при вспышке принес мне не только сумму, выражающуюся в многозначной цифре (сейчас я могу благодаря ей поставить мостовидные протезы), эта вспышка стоила ей жизни. С тех пор у нее началась бессонница. (Я навсегда лишил ее сна этой вспышкой.) Как жениху, мне разрешили полистать ее историю болезни: за семь месяцев, две недели и четыре дня, прошедших с того времени, когда я запечатлел лицо моей спящей невесты Арантил в отеле «Хилтон» в Западном Берлине, она угасла, истаяла в Цюрихе — сорок один килограмм живого веса.
При том ее лик во сне был прекрасен, хотя и по-другому прекрасен, нежели наяву. Теперь он принадлежал всем, был общедоступен, открыт, и это детски-упрямое выражение лица, не напряженное, а мягкое, тоже вышло на снимке; таким было лицо моей невесты Зиглинды Крингс, когда я заставал ее спящей в «Сером парке» — повсюду были разбросаны эти идиотские военные труды, — наяву же ее лицо казалось по-козьи застывшим. Но я ни разу не фотографировал ее спящей, не осталось у меня и карточек бодрствующей, всегда целеустремленной Линды. К чему фотографии? Все миновало. Жизнь идет своим чередом. Моя коллега Зайферт по-прежнему преподает. С трудом удалось отговорить Ирмгард от задуманной ею публичной исповеди. «Незачем обременять своими откровениями мальчишек и девчонок. Каждый должен сам набираться опыта…» Под конец она сдалась: «В данное время у меня вообще не хватит решимости предстать перед классом такой незащищенной…»
Мой отдых кончился, лишь только я попытался выпить кружку пива за стойкой в баре Раймана. Помощница зубного врача, которая предупреждала меня, чтобы я не ел чересчур горячего и не пил чересчур холодного, оказалась права: инородные тела из металла — четыре колпа