Он сказал:
— Конечно, существует множество разных анекдотиков, в которых вся соль вот в чем: дантист, дескать, чуть ли не палач. Словом, коновал.
Я заметил:
— Перед учителем всегда стоит — независимо от того, в какой класс или в какой школьный двор он входит, независимо от того, на каком родительском собрании дает объяснения, — перед ним стоит фигура Учителя. Учителю надо всегда помнить о своих предшественниках. Не только о тех, кто преподавал ему самому, но и о литературных образах. О докторе Виндхебеле писателя Клуге[48] или о персонажах Отто Эрнста[49]. Да, так называемый обобщенный образ учителя является мерилом для нас. Вот, например, учитель у Иеремии Готхельфа[50]. (До сих пор нас еще меряют радостями и горестями его сельского учителя.) Учитель — сын другого учителя, как, скажем, у Раабе[51] в его «Хронике Воробьиной улицы». Уверяю вас, все эти учителишки: Вуц, чахоточный Карл Зильберлёффель, даже Флаксман как воспитатель, — все, кто бросал нам педагогические крохи со своего богатого стола, к примеру, шульрат Поллак и учитель Карстен, преподававший в глуши, а также учитель Гримма Рёльке, вообще все штудиенраты, о которых говорят, они филологи, а стало быть, находятся в особом положении, штудиенраты у Вихерта[52] и у Биндинга[53],— все они засели в нашем сознании, и именно по ним мерят нас, грешных. И говорят: «Мой был совсем другим…», «Мой напоминает…», «Чтобы понять моего, надо прочесть, Фельдмюнстера“». Вот почему я и утверждаю, те учителя, какие мне запомнились, вели себя совсем не так, как ведут себя их собратья в книгах или в кинолентах: разве бедного учителя Вендта можно сравнивать с его коллегой Гнусом; как-никак Вендт читал о Гнусе, а Гнус о Вендте — нет… Интересно, с кем будут сравнивать меня мои ученики? Ведь и я, наверно, останусь у них в памяти.
На все это мой зубной врач ответил, что в моем перечне не хватает учителя из книг современных авторов.
— Впрочем, ничего странного я в этом не вижу, ведь и зубные врачи почти не встречаются сейчас в литературе, даже в комедиях. (За исключением, может быть, детективов: например, «Микрофон в мостовидном протезе».) Мы никого не интересуем. Точнее — в данное время мы никого больше не интересуем. В лучшем случае — мы играем второстепенные роли. Мы работаем слишком незаметно и не причиняем боли. Благодаря местной анестезии мы уже не кажемся оригиналами.
При том в приверженности моего дантиста к эволюционному развитию я видел что-то чудаковатое, очевидно, и он воспринимал мои бунтарские порывы тоже как нечто комичное или просто глупое. Он придумал поголовную профилактику. Я придумал глобальную Педагогическую провинцию. Два утописта, не видящие недостатков в своем деле, один — чокнутый, другой — дурень. (Неужели я правда такой? Вызывает ли тот, кто учит, кто чувствует себя ничтожным по сравнению со своим предметом, который он преподносит буквально по крохам, вызывает ли он насмешку у собственных учеников?)
Мои ученики посмеивались, когда я начинал сомневаться в учебниках.
«В них нет смысла, только внешне упорядоченный хаос… Почему вы улыбаетесь, Шербаум?»
«Потому что вы, несмотря ни на что, продолжаете преподавать и — как я не без оснований полагаю, — несмотря ни на что, ищете смысла в истории».
(А что мне остается делать? Сбежать с уроков, встать посреди школьного двора или на ближайшем педсовете и закричать: Прекратите! Прекратите! «Правда, я сам не знаю, что правильно, еще не знаю, что правильно, но это надо прекратить…»)
На бумажке написано: «Этого ученика я люблю. Он меня беспокоит. Чего он хотел? Что именно может подождать до завтра?»
(Согласен ли он наконец заняться школьной газетой? Согласен ли стать ее главным редактором?)
Часто Шербаум относится ко мне не без снисходительности.
«Не надо воспринимать все столь трагически, историю и прочее. Ведь и весна бессмысленна. Разве нет?»
Может быть, я и впрямь чудак. Мне надо было пропустить мимо ушей известие о том, что у моего ученика возник план.
Зубному врачу я сказал по телефону:
— У одного из моих учеников возник план. Послушайте-ка. После урока мальчик подошел ко мне и сказал: Я кое-что задумал». Я спросил: «Могу я узнать, что именно? Уж не хотите ли вы эмигрировать?» А он ответил: «Я сожгу своего пса». Я произнес: «Тактак», что могло означать: «Довольно-таки странно». Тогда он пояснил: «Сожгу на Курфюрстендамме перед кафе Кемпинского. И притом после обеда, когда там полно народу». Тут я должен был бы покачать головой. («Ваше дело, Шербаум».) Или просто повернуться к нему спиной. («Хватит болтать глупости».) Но я не ушел, я спросил: «А почему именно там?»
«Чтобы пронять этих дам в модных шляпках, которые жрут у Кемпинского пирожные».
«Собак нельзя сжигать».
«Людей тоже нельзя».
«Согласен. Но причем здесь собака?»
«При том, что в Западном Берлине любят только собак, и никого больше».
«Но почему как раз вашу собаку?»
«Я привязан к Максу».
«Стало быть, жертва?»
«Предпочитаю назвать это „наглядное просвещение“».
«Собаку сжечь не так просто».
«Я оболью ее бензином».
«Но ведь она живое существо. Речь идет о живом существе!»
«О бензине я позабочусь. Созову газетчиков, телерепортеров и вывешу плакат: «Это всего лишь бензин, а не напалм…» Пусть поглядят. Когда Макс загорится, он побежит. Вспрыгнет на столы с пирожными. Может, что-нибудь подожжет. Надеюсь, они поймут тогда…»
«Что им надо понять?»
«Поймут, что значит сжигать».
«Вас убьют на месте».
«Не исключено».
«Вы этого хотите?»
«Нет».
Я говорил с Шербаумом минут десять. По правде, я был уверен, что его таксе ничего не угрожает. Но своему дантисту я сказал:
— Как вы считаете, к этому надо отнестись серьезно или только сделать вид…
Он спросил, не прошло ли воспаление, как мои десны, заживает ли маленькая ранка от ожога на нижней губе. А потом прочел мне целое наставление:
— Спросим себя сперва, почему вообще что-нибудь должно случиться? Раз ничего не случается, что-нибудь да должно случиться. Помните слова Сенеки о боях гладиаторов? «Ведь сейчас перерыв… Значит, пора перерезать людям глотку, чтобы заполнить пустоту!» Для заполнения перерыва годится и огонь! Хотя публичные сожжения не отпугивают, они пробуждают похоть.
(Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…)
Сделай, что ты задумал. Когда никто ничего не делает, все идет своим чередом. Я на твоем месте точно сделал бы и еще кое-что посерьезней. Вот, например, та плавучая база для подводных лодок. Тогда шла война. Всегда идет война. Для этого хватает причин. Хватало. Правда, я не уверен, что это были мы, а не ученики у Шихау[54], которые под предводительством Мооркене создали свой собственный ферейн, их пускали на территорию верфи, ведь плавучую базу поставили в сухой док на ремонт, но на ней осталась команда; пожар занялся сперва на палубе, потом перекинулся внутрь, фенрихи и кадеты пытались было протиснуться через иллюминаторы, люди говорили: они так орали, что их пришлось расстреливать с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет тех ребят) оказалось невозможно. Да, мы и не то еще делали. И у нас был свой талисман. Мы называли его Иисус. Иисус помогал от огня…
На школьном дворе я сказал Шербауму:
— Публичные сожжения не отпугивают, они пробуждают похоть.
Он стоял, склонив голову набок.
— Когда сжигают людей, это, возможно, так и есть. Но, ручаюсь, западные берлинцы не выдержат вида горящей собаки.
Я дольше собирался с мыслями, чем он.
(Веро Леванд зигзагами вела свой велосипед по школьному Двору.)
— Вы, значит, решили? — (Она со своим велосипедом втиснулась между нами.) — Представляете, какой вой поднимут газеты, к примеру «Моргенпост».
— Ну и что? — Это сказала Веро.
— Все давно известно. — Это сказал Шербаум.
— Люди скажут: он трус. Пусть бы лучше сжег себя, если хотел предостеречь от напалма.
— Раньше вы уверяли, что сожжение людей пробуждает похоть.
— И продолжаю стоять на этом. Давайте вспомним давнее прошлое. Жестокие бои гладиаторов. Сенека сказал…
(Веро прервала меня, повторив: «Ну и что?»)
Шербаум заговорил тихо, но убежденно:
— Горящая собака их проймет. Ничто другое их не проймет. Они могут читать все подряд, рассматривать иллюстрации с лупой или придвигаться вплотную к телеку, бормоча: «Плохоплохо». Но когда они увидят, как горит мой пес, то пирожные вывалятся у них из пасти.
Веро Леванд предостерегла его:
— Внимание, Флип. Теперь он начнет тебе заливать насчет объективности…
В ответ я стал рыться, так сказать, в анналах истории:
— Послушайте меня, Шербаум. Во время войны — я имею в виду последнюю войну — в моем родном городе саботажники подожгли плавучую базу для подлодок. Команда — сплошь фенрихи и кадеты — попыталась было покинуть судно через иллюминаторы, но люди застряли, протиснувшись только наполовину… Огонь охватил их снизу… Вы представляете себе? Или, например, Гамбург; там бросали зажигалки, и загорались целые улицы, горел асфальт. Люди выбегали из горящих домов и попадали прямо в огонь. Вода не помогала. Горящих людей закапывали в песок, чтобы прекратить доступ воздуха. Но как только воздух опять проникал, они снова начинали гореть. Теперь это никто не может себе представить. Вы меня понимаете?
— Точно. И именно потому, что это никто не может себе представить, я должен облить бензином своего Макса на Курфюрстендамме и поджечь, и притом в часы пик.
Мы по-прежнему связывались по телефону.
— Неужели я должен сообщить властям о Шербауме?