«Как же называется этот фильм?»
Отнюдь не Филипп, а Веро Леванд знала режиссера, оператора, исполнителей.
— Политически они все крайне левые. Наши люди. Вот этот в фуражке, как у Кастро, самый левый из всех издателей литературы underground[72]. А вот этот только что приехал из Милана, где он встречался с парнями, которые прибыли прямо из Боливии, там они говорили с Че.
Итак, отправные точки. (Ежеминутно я встречался взглядом с каким-нибудь Христом, каждый раз с другим.)
— О чем они, собственно, говорят?
— Ну, о себе.
— Но что они, собственно, хотят?
— Ну, изменить, изменить мир.
Мне представили типа, работавшего на радио. («Ведет религиозные передачи, но крайне левый!») Он дал понять, что очень спешит. Ему до зарезу нужен Олаф, тот самый, кто привез информацию из Стокгольма. («Наше досье об Анголе, понимаете…») Веро знала, в каком именно углу среди шестидесяти стоящих, сидящих, толкающихся людей находится нужный человек с Севера.
— Он там сзади, еще дальше, за вешалкой, где складывают пальто.
(Узнав это, человек с радио уплыл от нас, словно судно, разрезающее килем воду.)
— Веро, объясните, пожалуйста, кому принадлежит эта квартира? Я хочу сказать, кто разрешил снимать здесь сцену, которая уже не раз появлялась на экранах?
Веро показала на человека, который смеялся эдаким заокеанским смехом и излучал во все стороны флюиды счастья, хотя его оттопыренные уши — в давке их прижимали к черепу — все время громко взывали, прося освободить, наконец, квартиру.
— Он здесь живет. Но, собственно говоря, квартира общая.
(Напрягая память, я вспоминал соответствующие места у Достоевского, но здесь было на порядок ниже; «Пенни Лейн», густо перемешанная с «All you need is love…», да, девятнадцатый век никак не желал отступать: «Yesterday, yesterday…»[73].)
Шербаум притих настолько, что я стал бояться, как бы это не бросилось в глаза всем. (Надеюсь, его не стошнит опять.) Видимо, гости решили окончательно доказать мне, что я и впрямь нахожусь среди крайне левых интеллектуалов: в центре комнаты какая-то группка стала выкрикивать: «Хо Ши Мин», а после того затихла и вдруг запела «Интернационал». (Вернее, строки из первой строфы, повторяя эти строки без конца, как будто пластинку заело. А я в это время — дело, конечно, заключалось во мне — почему-то слышал все громче, отчетливей и яснее популярную песню «О ты, дивный Вестервальд…»[74], да и здешние девицы мне совсем не нравились.) Слишком стар. Ты слишком стар. Только не быть несправедливым. Ты просто завидуешь им — они такие левые и так умеют веселиться. Присоединяйся к ним. Погляди-ка на этого церковного радиодеятеля, на левого издателя и еще на нескольких слегка пожухлых мужчин лет под сорок. Они включились, подхватили девушек под руки; раскачиваясь в такт, подвыпившие рейнландцы плещутся в источнике вечной молодости. «Вставай, проклятьем заклейменный…» («… Ветер северный гуляет над твоей дорогой…») Старый критикан. Новоявленный реформист. Типичный учителишка. (Ну-ка давай, пробуй. Хо-хо-хо!)
Мне почудилось, будто Филипп рядом со мной с каждой минутой становится все старше и старше, и все это не говоря ни слова. Нам пора уходить. Но тут его закадрили две девицы.
— Это он, Веро? Ты и есть тот Шербаум, о котором все говорят? Ну силен! И прямо перед кафе Кемпинского? Обольешь бензином? Чирк! И наших нет. Но ты, Веро, обязана нас оповестить, когда это состоится. Фантастика, силен парень! Просто фантастика!
Из шестидесяти человек осталось всего пятьдесят семь — Шербаум потянул за собой Веро, я поплелся за ними. Но навстречу нам по лестнице уже поднималось человек шесть-семь.
Еще на лестнице Шербаум залепил Веро пощечину. Однако гости, направлявшиеся наверх, восприняли это как добрый знак. Стало быть, там в квартире происходит что-то из ряда вон.
Во дворе Шербаум вцепился в Веро (по щекам больше не бил, просто дубасил ее), пришлось их разнять. Я сказал:
— А теперь довольно!.. Выпьем по кружке пива в знак примирения.
Веро не заплакала. Я протянул Шербауму свой носовой платок, потому что у нее пошла кровь носом. Когда он вытер ей лицо, я услышал:
— Только не гони меня домой, Флип, ну пожалуйста…
(Зря я просвистел несколько тактов из «Интернационала», когда мы поспешали прочь от того дома, просто глупость и подлость.) В первой попавшейся пивной на Хауптштрассе мы заняли свободные места у стойки. Филипп и я говорили, не обращая внимания на Веро, которая судорожно держалась за свою бутылку кока-колы.
— Как вам понравился мой зубной врач?
— Совсем не плох. Знает, чего хочет.
— При его профессии это необходимо.
— Классная идея — телепередачи во время приема.
— Да, очень даже отвлекает. Вы решили у него лечиться?
— Возможно… Когда это уже будет позади.
— Еще не передумали, Филипп?
— Эти девицы меня не отпугнут. Ну нет. Неужели вы всерьез решили, что я сделаю финт ушами только потому, что несколько соплячек, которые изображают из себя левых, кричали: «Фантастика! Просто фантастика!»?
Подготовиться к уходу и заказать всем еще по кружке пива. Веро подвывала, склонившись над своей бутылкой колы. (Вытье в нос из-за полипов.) Я дождался, пока Шербаум не положит ей левую руку на плечо и не скажет:
— Пошли. Прекрати же. Все уже в порядке.
Тут и я отправился восвояси.
(«Помиритесь скорее. Когда левые ссорятся, это производит плохое впечатление».)
Было по-прежнему холодно. И рот сводило от сухости. Человек, который покидает в такую погоду пивнушку, спасается бегством. Согнуть спину. Обзавестись привычками. (Например, класть спичку в узел галстука — про запас.) Выходя из пивной, я огляделся: прежде чем окунуть большой палец в пиво, все они кивали друг другу. А когда кричали: «Кельнер, счет», то вид у них был такой, словно они просадили целое состояние. (Мне захотелось послать все к черту, сесть на самолет панамериканской авиакомпании, вылетающий утренним рейсом, и думать только о полете.)
Дома на том же месте лежало то же самое — начатая рукопись. Я открыл папку, просмотрел главу «Шёрнер в Арктике», вычеркнул несколько прилагательных, захлопнул папку и набросал отзыв, который запросит защитник ученика Филиппа Шербаума, когда дело дойдет до этого.
Я долго не знал, как его озаглавить: В судебную коллегию по уголовным делам Западного Берлина? Или, может, написать: Генеральному прокурору? (Лучше я вообще опущу обращение.)
Вокруг акции Шербаума я воздвиг ограду из литературных примеров, которые были связаны друг с другом, а также с делом мальчика. Я цитировал манифесты сюрреалистов и футуристов, привлек в качестве свидетелей Арагона и Маринетти. Процитировал монаха-августинца Лютера, нашел полезные отрывки в «Гессенском сельском вестнике»[75]. Хэппенинги назвал жанром искусства. Несмотря на весь свой скептицизм, приписал огню (жертвенному животному) символическое значение. Определение «черный юмор» вычеркнул и вместо него вписал «шутка без пяти минут студента», вычеркнул это тоже и получил неожиданную поддержку от классика: дал Шербауму роль Тассо, а суду порекомендовал исполнить роль обладающего здравым смыслом светского Антонио. Я писал: «Подобно тому как здравомыслящий могущественный Антонио, поступками которого управлял разум, относился к поэтическим гиперболам сбитого с толку и прислушивавшегося лишь к голосу чувства Тассо, подобно этому должен вести себя и западноберлинский суд — его задача примирить крайности и великодушно подвести под делом черту в духе Иоганна Вольфганга Гёте: „Так корабельщик крепко за утес / цепляется, где должен был разбиться…“[76]».
И хотя я вынужден был в качестве эксперта осудить поступок Шербаума, который я назвал заблуждением, проистекавшим из желания пожертвовать собой, мне все же удалось придумать либеральную концовку. «Государство, которое считает явной опасностью для себя смятение юноши, нашедшее выражение в означенном поступке, юноши, столь высоко одаренного и сверхчувствительного, как Шербаум, лишь доказывает неуверенность в себе и желание заменить благотворную терпимость демократии жестоким самовластием».
(С сознанием исполненного долга я лег спать.)
В классном журнале я обнаружил анонимку: «Перестаньте наконец нервировать Флипа», а в учительской в моем ящике лежала записка, подписанная: И. З. «Мы видимся так редко. Почему, собственно?»…Два почерка, обе спешили; в их просьбах звучала угроза. Во время уроков я делал вид, будто не замечаю свою ученицу. (Избитый прием, показуха: я вас в упор не вижу… Ну и что?) А свою коллегу я поразил активностью и многословием. (Шутливо-высокомерно описал предреволюционную вечеринку.) Потом я испробовал себя в качестве исследователя скрытых пружин.
— Может быть, это наведет нас на след: отец Шербаума был во время войны солдатом противовоздушной обороны…
— Это как-никак доказывает…
— Меня интересует не политический аспект его деятельности. Он гасил пожары, его даже наградили медалью «Крест за заслуги» второй степени, Шербаум написал это в своем сочинении об отце черным по белому. Отец спасал людей. Вы, конечно, понимаете, куда я клоню…
— Несмотря на это, ваша параллель: солдат противовоздушной обороны — сожжение жертвенного животного, не кажется мне убедительной.
— И все же в том сочинении солдат противовоздушной обороны своего рода ключ к разгадке. Вот вам одна выдержка: «Когда мы отправляемся купаться на Ванзее или, как два года назад, на Санкт-Петер, мой родитель, солдат противовоздушной обороны, всегда идет с нами, но он не раздевается, а так и сидит в одежде и наблюдает за нами». Ну? Что вы на это скажете?
— Наверно, вы предполагаете, что отец Шербаума получил ожоги во время войны и стесняется показываться на людях без одежды, быть может ожоги покрывают его целиком.