цкого положения, сообщив, что перемена кончилась, Шербаум сказал:
— Я вообще не знаю, о чем вы говорите. Мне совершенно все равно, что вы делали в свои семнадцать лет. Наверняка что-то делали или не делали, в семнадцать лет все что-то делают.
Подобно Зайферт, Шербаум тоже превратил меня в подопытного кролика.
— Вот вам, например, господин Штаруш. Когда я объясняю ему, что происходит во Вьетнаме, он рассказывает о своей шайке подростков и читает лекции о раннем анархизме семнадцатилетних. Но мне ни к чему его юношеская шайка. Что касается анархизма, то я его вообще не признаю. Решил стать врачом или чем-то в этом роде…
Шербаум от нас ускользнул. И мы с Ирмгард Зайферт пробегали весь пустой урок по школьному двору. То, чего не захотел выслушать он, пришлось проглотить мне, слово за словом.
— Мальчик даже не догадывается, что он воистину велик. Он видит лишь свой план, свой поступок и не понимает, какое эхо это вызовет, не понимает, что он наш спаситель…
(В ее голосе никаких колебаний.) Школьный двор почти пуст, и чуть слышно выдохнутое слово «Спаситель…» зависло в воздухе в виде идеально круглого пузыря…
— Действительно, Эберхард, с тех пор как появился юный Шербаум, во мне опять проснулась надежда. В нем такая сила и чистота, что он нас — да, я не боюсь это произнести, — что он нас спасет: мы должны вселить в него мужество.
Трезвый январский холод не дал ее словам улетучиться. (Ходить по морозу взад и вперед, открывать рот и повторять: «сила-чистота-мужество».) Я требовал, чтобы Ирмгард Зайферт оставалась на почве реальности, обращаясь к ней на «ты».
— Ты не должна накручивать Филиппа, он и так взвинчен, и это вполне понятно. Неблагородно взваливать на мальчика еще и нашу ношу. Кроме того, нечестно с твоей стороны превращать твой, прямо скажем, не очень благородный поступок в эдакую рождественскую елочку. Праздничная иллюминация здесь не к месту, дорогая. В конце концов Шербаум — не мессия. Спаситель… Курам на смех. Речь идет просто о пареньке с тонкой кожей, он чувствует не только несправедливость, с которой сам сталкивается, но и ту несправедливость, которая совершается далеко от него. Для нас Вьетнам в крайнем случае — результат скверной политики или неизбежное проявление продажной социальной системы, а его не интересует причина, он видит горящих людей и хочет это пресечь, во что бы то ни стало пресечь.
— Именно это я и называю, с твоего разрешения, подвигом во имя спасения…
— Никакого подвига не будет.
— Почему не будет? Время пришло…
— Возьми себя в руки. В конце концов мы, как педагоги, обязаны ясно растолковать мальчику последствия его поступка.
Но Ирмгард Зайферт нравились и она сама, и возможность отрешиться от земных расчетов. Не только холод вызвал румянец на ее щеках. Она смеялась, заполняя школьный двор тем оживлением, которое приписывают раннехристианским мученикам.
— Если бы я еще к тому же была верующей, Эберхард, то сказала бы: святой дух отметил мальчика, от него исходит сияние.
(При этом она такая тоненькая в своем пальто и жесты у нее робкие и неуверенные. Истерия молодит Ирмгард. Если я еще немного подожду, не поставлю ее на место, она, как переволновавшаяся девчонка, окончательно разнюнится в этот мороз, захнычет: «Но ведь это необходимо… Мы ведь должны… Пускай хоть какой-то отблеск… Это чудо, чудо…» Что она там плетет о чуде? Я сам был бы до смерти рад, если бы одного дерева вдруг не оказалось на месте, но голые каштаны стоят ровной шеренгой — без просветов.)
Когда я пересказал зубному врачу наш душещипательный разговор и шаманские заклинания на школьном дворе, он кратко и убедительно подвел итог:
— Способность вашей коллеги впадать в транс заставит мальчика задуматься, какого рода сторонников привлечет к нему его поступок. Чем больше она будет восторгаться, тем труднее ему будет чиркнуть спичкой… Держите меня и впредь в курсе. Ничто так не сердит героя, как рукоплескания до того, как он совершил задуманное. Таковы они все, эти герои.
Нет. Он не таков. Не герой. Не хочет вести за собой других. Не гонится за сторонниками. В его глазах не горит фанатизм. Он даже не умеет быть невежливым. Он не резок, не грубиян, не сильная личность. Никогда не захватывает первенство. (Его сочинения не в счет.) И не лезет вперед. (Ему без конца предлагают стать главным редактором школьной газеты, но он каждый раз отказывается: «Это не по мне».) При том он не робкого десятка, не стеснителен и не лентяй. Ни разу не случалось, чтобы он отстал от класса. И в то же время он никогда не старался казаться бесстрашным, вызывающе храбрым, не говорил, что не боится высоты. Его насмешки не оскорбительны. Его расположение не навязчиво. (Никогда он не был мне в тягость.) Он не лжет ни при каких обстоятельствах. (Только в сочинениях, но это не в счет.) Его трудно невзлюбить. И он не пытается нравиться. Внешность у него не броская. Уши не оттопырены. Он не говорит в нос, как его подружка. И он не вещает. Он не мессия. Не несет людям весть. Он совсем другой.
Мое прозвище было Штёртебекер. Я ловил крыс голыми руками. Когда мне минуло семнадцать, меня призвали отбывать «трудовую повинность». В то время я и моя шайка уже попали под следствие. Меня допрашивали. Обер-фельдмайстер прочел утром перед строем приговор — отправка на фронт для искупления вины, стало быть штрафной батальон. Я обезвреживал мины. Мне приходилось обезвреживать мины под носом у противника. (Штёртебекер остался в живых, Мооркене подорвался на мине.) Теперь Штёртебекер — штудиенрат, и голова у него полна всяких старых историй.
Я только и умею, что рассказывать эти истории, я без конца рассказываю их Шербауму, который умеет хорошо слушать, и я верю в эти истории. Между Шербаумом и его замыслом я выкладываю камешек за камешком точно датированные, научно обоснованные, стало быть, вполне исторические истории. Я предложил ему пройтись немного. Мы отправились от поселка Айхкамп сперва к Чертовой топи, потом к Щебенчатой горе (пик Обломков); с искусственно насыпанного холма катались на санках, мы обошли американскую радарную установку, и, перечислив все, что открывалось нашим глазам (жилые дома концерна «Симменс», Европейский центр со звездой — рекламой «мерседеса» — и все еще строящаяся телебашня в демократическом Берлине), мы сказали:
— Вот он Берлин, здорово большой.
Но я гнул свою линию.
— Видите ли, Филипп, в сущности, все время встает один вопрос: можно ли передать свой опыт? Мы уже некоторое время изучаем на уроках Великую французскую революцию и ее последствия. Говорили о разочаровании Песталоцци и о трагическом поражении Георга Форстера в Майнце. Волны революции докатывались даже до моего благополучного родного города, ибо жители Данцига, всегда озабоченные тем, как бы не попасть в зависимость к кому бы то ни было — будь то польская, шведская или русская корона, — находились тогда в зависимости от пруссаков. Не только простой люд, но и весьма самонадеянные бюргеры с сочувствием следили за событиями во Франции. Но они ни в коем случае не хотели допустить переворота, разгула силы, баррикадных боев, Комитета общественного спасения[77], гильотины — словом, всего болезненного революционного процесса; но вот семнадцатилетний гимназист Бартольди решил с помощью нескольких однокашников и портовых рабочих, в большинстве своем поляков, — они жили в Хакельверке, — решил провозгласить в Данциге республику, однако он потерпел поражение еще до того, как осуществил свой план 13 апреля 1797 года, когда заговорщики встретились на Бойтлергассе — там находился дом родителей Бартольди, хорошо обеспеченных торговцев-буржуа, — соседи заметили «скопление лиц с целью совершения противозаконных действий», так они это назвали. Были вызваны судейские. Начались аресты. Бартольди приговорили к смерти, и спас его только указ королевы Луизы о помиловании — на следующий год она вместе с Фридрихом Вильгельмом III посетила город и была встречена всеобщим ликованием, — указ заменил Бартольди смертную казнь заточением в крепости. Очевидно, он просидел в крепости Торгау двадцать лет. Даже поражение Пруссии и последовавшее затем превращение города Данцига в республику не изменили его участи. Мальчиком я пытался разыскать отчий дом Бартольди на Бойтлергассе. Мемориальной доски там не было. В хроники города дело Бартольди вошло не как историческое событие, а как некий курьез. Нет, нам не хотят лишний раз напоминать о Бартольди.
Мы спускались вниз. Шербаум молчал. Вороны над Щебенчатой горой многозначительно напоминали о причинах возникновения этого насыпного холма, часть которого уже успела порасти лесом. (Я предложил выпить «чего-нибудь горячительного» в лесничестве Шильдхорн.)
— Вы спросите себя, Филипп, что он хотел сказать этой историей. Наверно, вы полагаете, что я пытаюсь отговорить вас от вашего намерения… На днях ваша подружка Веро обвинила меня в своем подметном письме в том, что я «хочу лишить вас уверенности». Нет, это в прошлом. Действуйте, пожалуйста, действуйте. Но и мне должно быть разрешено проводить параллели между задуманным вами поступком и историческими фактами. Надеюсь, вас интересует эта история?
— Точно. Я буду задавать вопросы позже.
— Я считаю вот что: попытка Бартольди начать революцию и провозгласить республику была, в сущности, опрометчивой и глупой. Он вверг в несчастье не только себя, но и польских портовых рабочих. (Только его однокашники — таково предание — были оправданы.) Бартольди не хватало трезвости революционера. Правда, юноша не мог знать, что даже сам Маркс далеко не сразу понял, что только класс, которому нечего терять, кроме своих цепей, и который может приобрести весь мир, призван совершить победоносную революцию. И вы, Филипп, зная все это — ведь вас заранее предостерегли, — должны понять, что ваш замысел — сожжение собаки в публичном месте — только тогда окажется эффективным, когда широкие слои населения — я сознательно избегаю понятия «класс» — сумеют истолковать этот поступок как призыв к дальнейшим действиям. Но об этом и речи нет. Вы же видели, что приятельницы Веро рассматривают это просто как спектакль, как сенсацию. И вы видели, что моя уважаемая коллега, госпожа Зайферт, как ни крути, понимает вас совершенно превратно.