Я предложил подружке Филиппа сигарету. Пальто с капюшоном она упорно не желала снимать. Мне не оставалось ничего иного, как ходить вокруг да около и рассказывать разные истории, начинавшиеся словами: «Как-то раз…» Конечно, я рассказал и о себе.
— Да, раньше и я считал: если ты всегда соглашаешься — конец авторитету.
Я говорил о жизненных крушениях, о том аде, который зовется штрафным батальоном, о разминировании без огневого прикрытия.
— И хотя я не погиб, время меня сокрушило, я приспособился. Постоянно искал компромиссов. Цеплялся за здравый смысл. Так отчаянный главарь шайки превратился в умеренного штудиенрата, который вопреки всему считает себя прогрессивным.
Я хорошо говорил, потому что она хорошо слушала. (Возможно, из-за того, что Веро дышит ртом, кажется, что она само внимание, можно сказать — жадно внимает тебе.) В моей однокомнатной квартире — тут тебе и кабинет, тут тебе и гостиная, тут тебе и спальня — установилась особая атмосфера: мутная смесь изрядного самосожаления и мужской меланхолии. (Усталогероическаямуть.) Я уже хотел было вытащить из недр памяти несколько цитат из Дантона, хотел наполнить пузыри на губах текстом — настоятельной просьбой о нежном участии, уже собирался предложить разделить мое одиночество. Однако, когда Веро Леванд в своем пальтишке с капюшоном вдруг поднялась со стула и бросилась на берберский ковер, я буквально одеревенел. (Она была от меня в трех с половиной метрах — слишком большое расстояние.)
Нелепо и неумело елозила по ковру, говорила дурацкие слова:
— А вы не хотите, Old Hardy? Не решаетесь? А ковер у вас просто классный…
Ничего оригинального мне в голову не приходило.
— Что за чепуха? Не пора ли вам взяться за ум, Веро?
(И вдобавок я снял очки, чтобы протирать их до тех пор, пока она не перестанет кувыркаться на моем ковре. Смущенная возня с очками, дышанье на стекла — все это я часто наблюдал у своих коллег; наверно, педагоги, потеряв точку опоры, хватаются за дужки очков.)
Вероника Леванд засмеялась. (Наросты в носу придают ее смеху нечто жестяно-дребезжащее.) Она перевернулась:
— Ну давайте, Old Hardy! Или вы уже не можете?
Перед уходом Веро я снял с ее пальтишка с капюшоном несколько ворсинок — из моего ковра вылезает ворс.
Отказаться — признать себя несостоятельным — расписаться в этом. Уйти в себя. Умыть руки. Предпочесть всему чистое созерцание. Погрузиться в размышления. Ничем не возмущаться. Ведь нет даже течения, против которого стоило бы плыть; только вонь от множества стоячих водоемов, пусть даже изобилующих рыбой, и каналы, движение в которых регулируется. Сейчас я не гляжу на это сквозь пальцы, вгляделся хорошо. И знаю теперь, что вода убывает здесь, если там она прибывает. Стало быть, надо взорвать шлюзы. (Тогда нам объяснят, что они и без того собирались перейти на железнодорожное сообщение. Что транспорт можно повести в обход… «Мы просили бы вас в ходе запланированных вами эксцессов, называемых также революцией, первым делом разрушать те учреждения и промышленные комплексы, которые в рамках нашего долгосрочного планирования и без того предполагается заморозить. Всего вам доброго во время этой работенки. Не исключено, что она окажется утомительной».) А может, сломить Шербаума, пока он сам не сломится? Глобальная профилактика: Хватит, Шербаум!
«Послушайте, Филипп. Что было — то было: я переспал с вашей девушкой на моем берберском ковре. Вот какая я свинья. Пользуюсь тем, что предлагают. Ибо предложение исходило от нее. Честное слово. Вы должны больше заниматься Веро. А вы только и говорите что о таксе, которую вы еще неизвестно когда обольете бензином и сожжете, Веро этого мало. Вы должны наконец решить: либо собака, либо любимая девушка».
(Что мне с того, что Шербаум махнет рукой: «Меня не волнуют ваши забавы на ковре. Стенография куда интересней».)
На школьном дворе я заговорил с Шербаумом о все возрастающем числе демонстраций против войны во Вьетнаме.
— Завтра еще одна. На Виттенбергплац.
— Ну да. А после все разбегаются по своим делам.
— Говорят, в демонстрации примут участие пять тысяч человек.
— Выпустят пар — только и всего.
— Мы могли бы пойти вместе. Я и без того собирался…
— Не выйдет. Завтра у меня стенография.
— Тогда мне придется одному…
— На вашем месте я бы так и поступил. Вреда, во всяком случае, не будет.
И Шербаум превращается в стоячую воду. Поскольку мир его травмирует, мы прилагаем усилия к тому, чтобы он жил под местным наркозом. (В конце концов родительский комитет и педсовет согласятся создать для учеников курилку — отведут совершенно определенное место за крытой стоянкой для велосипедов.) Все останется по-прежнему: отказаться — признать себя несостоятельным — расписаться в этом… Или же читать письма Сенеки к Луцилию и разговаривать по телефону с зубным врачом: стоики промеж себя.
— Послушайте, доктор, старый бородач говорит: «Более того, философ не может жить без государства, даже если он живет в уединении…» Меня прямо-таки тянет уйти со службы и давать частные уроки.
Зубной врач назвал мое желание уйти в отставку «изворотливостью софиста». Когда я сказал, что ему, мол, хорошо — его приемная ломится от народа, он сослался на обращение Сенеки к быстротекущему времени. Большое число пациентов доказывает, по мнению зубного врача, что его деятельность полезна. А мою меланхолию он назвал старомодной чепухой. (Она и впрямь была какая-то странная: словно бы ее вызвал непреднамеренный коитус.)
(«Пора вам возобновить прогулки вокруг Грюневальдского озера или по крайней мере начать играть в настольный теннис…») В лекции по телефону он сказал еще:
— Вы, конечно, знаете, что учение стоиков рассматривает мир как самое большое государство. Уход с государственной службы всегда значил освободиться для служения миру, обязательства по отношению к которому являются наиважнейшими.
Я упрямо продолжал брюзжать:
— Но ведь все это гроша ломаного не стоит. Что мы делаем? Меняем расписание.
На это он возразил сентенцией из семьдесят первого письма:
— «Будем усердны и упорны».
Я напомнил ему о том, что и Шёрнер «ни-шагу-назад» угощал под Мурманском своих полуобледеневших солдат изречениями наподобие сенековских: «Арктика нам нипочем!»
Пациентам пришлось еще подождать.
— Ни один философ не огражден от ложной хвалы. Мудрецу это безразлично. В день своего провала на выборах в преторы Катон играл в мяч на Марсовом поле. И Сенека говорит…
— Нет. Хватит цитат! Ваш Сенека чуть ли не всю жизнь вел правительственные дела кровавой собаки Нерона и писал ему цветистые речи. Только на старости лет, когда в нем угасли страсти, он стал мудрым. С тощим пенисом легко выбрать добровольную смерть. И дать разжиженным добродетелям вытечь из бренного тела. Предаваться безделью и не моргнув глазом взирать на мирские горести. Увольте, доктор! Я не отдам на растерзание своего ученика. Пусть катится к чертям все их стоическое спокойствие.
В трубке раздался смех зубного врача:
— Таким вы мне больше нравитесь. Кстати, мальчик был у меня совсем недавно, всего два часа назад. Об инъекциях для собаки и не заикался. По моему совету, он решил ознакомиться с «Письмами к Луцилию». Как вы думаете, что этот парнишка там вычитал? Ну? Как вы думаете? Ваш ученик нашел, что Сенека так же оценивал римское общество времен упадка, как Маркузе — капиталистическое общество потребления. Вы припоминаете, в сорок пятом письме говорится: «Может, они и нашли бы необходимое, если бы не искали лишнего…» Я посоветовал мальчику и впредь, читая Маркузе, обращаться к писаниям старика стоика.
Положив трубку, я остался один на один с животрепещущим вопросом: неужели раздумал? Слегка раздосадованный, прикинул: неужели то был всего-навсего холодный бенгальский огонь! И из-за этого ты волнуешься, говоришь горькие слова, выходишь из себя. Разочарован ли я? Если он и впрямь — во что я не могу поверить — изменит своим убеждениям, если он — а это как раз вполне возможно, хотя маловероятно, — уступит или пойдет на попятную — надеюсь, этого не случится, впрочем, это я могу понять, — я постараюсь не показать своего разочарования: «Вы достойны восхищения, Филипп. Из разумных соображений отказаться от смелого поступка — значит проявить еще большую смелость, принести еще большую жертву».
Шербаум остановил меня после уроков:
— Веро была у вас. Я вас предостерегал.
— Неважно, Филипп. Она обязательно хотела поговорить со мной, это ее формулировка.
— Вы и так теряете столько времени со мной, ведь я все еще не могу решиться.
— Мы бьемся, стараясь найти правильное решение. Поэтому и вашей подружке следовало предоставить шанс выслушать мой совет.
— Ну и что? Она отколола свой любимый номер?
— Вела себя довольно развязно, но я к этому привык.
Шербаум шел рядом со мной, делая то большие, то маленькие шаги. А я, переходя от дерева к дереву, мучительно размышлял: не проболталась ли она?.. Прикинулась эдакой сироткой и нажаловалась… Он лез ко мне… Хотел обязательно показать, каков он… Сделал ерш, намешал водку с кока-колой… Потом колготки… Я уже рисовал себе, чем это пахнет для меня в школе: принуждение к сожительству несовершеннолетней, да еще использование служебного положения… И придумывал броские заголовки для «Бильд-цайтунг»: «Школьный урок на берберском ковре…», «Штудиенрат любит ядовито-зеленые колготки…», «Каждый раз, когда она говорит в нос…» И уже сочинял в уме хоть какое-то объяснение для смущенного школьного директора, но тут Шербаум остановился. (Вид у него был измученный. И движения беспокойные. Никогда он не мерз, но на этот раз его познабливало. И он слегка шепелявил, что уже отметил мой зубной врач.)
— Веро хочет вас доконать. Переспит с вами, чтобы вы перестали меня отговаривать. Ей это нипочем.
(Я, кажется, что-то сказал? Нет, я опять схватился за очки. Дурацкий рефлекс, словно от фразы, сказанной в лоб, могут запотеть стекла.)