ную плевательницу с фонтаном. И коллекцию еще не поставленных мостов: «Видите, везде людям не хватает нужных зубов».
Мимоходом он упомянул о телевизоре, установленном в поле зрения пациента: «Маленький эксперимент, который, по-моему, себя оправдал. А по-вашему?»
Я отбарабанил заученное: «Замечательно отвлекает. Мыслями уносишься куда-то далеко-далеко. И даже экран сам по себе волнует, как-то волнует…» Шербаум интересовался всем, а значит, и успокаивающей, рассеивающей и направляющей ролью телевизора в зубоврачебном процессе. Он хотел знать, как обстояло дело прежде: «Ну, с обезболиванием и так далее».
Я уже опасался услышать его истории о Шарите – четыре человека на одного пациента, – но тут он скупо и четко обрисовал развитие зубоврачебного дела за последние пятьдесят лет и закончил под флёром иронии: «В отличие от политики, современная медицина достигала успехов, доказывающих, что можно добиться прогресса, если строго придерживаться исключительно данных естественных наук и результатов эмпирического исследования. Любая спекуляция, превосходящая ограниченные, должен признать, возможности научного познания, приводит, нет, непременно подталкивает ко всяким идеологическим мистификациям или – как мы это называем – к неправильным диагнозам. Только если политика во всем мире ограничится, как это делает медицина, социальной защитой…»
Шербаум сказал: «Вы правы. Так я и думал. Поэтому я и сожгу свою собаку у всех на глазах».
(Вот как, значит, можно заставить его сделать паузу. Он даже не кашлянул, не сказал «гм, гм». В кабинете три головы, и в каждой, наверно, скакали мысли. Что он на это? А как мне, если он? А что он, если я ему? А что я, если он меня? Как быть мне, если оба? Что-то зажужжало? Только бунзеновская горелка продолжала ровно гудеть. Сейчас! Сейчас!)
– Кстати, я, кажется, установил, что ваши передние зубы… Скажите-ка: «слойка»… Да-да. Конечно. Вы в детстве кусали губы? То есть захватывали верхними передними зубами нижнюю губу… Ведь у вас дистальный прикус… Позвольте-ка?
Затем я вижу Шербаума в рыцарском кресле: «За это надо будет платить?» Как обаятельно умел смеяться мой врач: «Приверженцы естественных наук иногда лечат бесплатно». Шербаум все-таки в чем-то похож на меня: «Только чтобы не было больно».
И его ответ, словно сам Господь Бог в доверху закрытом халатике и парусиновых туфлях пошел служить зубоврачебному делу: «Это не моя профессия – причинять боль».
Как он склонился над ним. Как осветил полость рта лампочкой. И как послушно мой Филипп разинул рот. (Надо было мне попросить врача включить берлинскую программу: «Можно немножко вечерних известий и рекламы потом?»)
– Уже по поводу молочных зубов следовало бы вам обратиться ко мне.
– Скверное дело?
– Ну да, ну да. Сделаем – никого ни к чему не обязывая – снимок, а там поглядим.
С помощью своей ассистентки, которую он вызвал звонком, врач сделал рентгеновский снимок всех шербаумовских зубов. Он пять раз прожужжал портативным рентгеновским прибором, прицеливаясь в нижнюю челюсть Шербаума, шесть раз выстрелил в его нижнюю челюсть. Каждый выстрел регистрировался. Он и у Шербаума, как у меня, уложил четыре нижних резца – второй минус первый – первый минус второй – одним-единственным выстрелом: «Ну, было больно?»
Оставлять широкие поля для дополнений, которые позднее будут вычеркнуты. Воспоминания отмечать галочками. Еще раз, на сей раз при мелком дождичке, превратить Рейнский променад в Андернахе в крестный путь: этап за этапом. Или просеивать материал: «…фон Дёрнберг утверждает, что обвиняемый противозаконно предложил ему приводить в исполнение смертные приговоры не через расстрел, как предусматривает Военный УК, а через повешение, причем обвиняемый будто бы подчеркнул, что в 18-й армии и в армейской группе Нарва (Грассер) смертные приговоры уже приводились в исполнение через повешение…» Может быть, все-таки сказать «Шёрнер», если имеется в виду Шёрнер… «…Обвиняемый потребовал, чтобы такие казни происходили перед командными пунктами фронта, общежитиями для отпускников и на железнодорожных узлах и чтобы на казненных висели дощечки с надписями типа „я дезертир" – или не трогать этого вовсе. Или бросить якорь у Ирмгард Зайферт и пережевывать старые письма. Или вставить в готовую рамку фотографию Шербаумчика и приклеить сверху липучкой табличку: „Я дезертир, потому что сел в зубоврачебное кресло"…» Я ушел посреди фразы.
– Официант, стакан светлого! – и припал к стойке, и не был уже один. Когда пришли Шербаум и Веро Леванд, моя подставка под стаканом показывала уже третье светлое.
– Мы несколько раз вам звонили, а потом подумали… (Известно, значит, где я нахожусь, если меня нет дома.)
– Нас пригласили на одно празднество. И тут мы подумали, не захотите ли и вы…
(В таких случаях удобно сослаться на огромную разницу в возрасте: «Молодежь должна быть в обществе молодежи».)
– Придет и кое-кто из университета. Ассистенты, несколько профессоров. Они там не в диковинку.
(Еще немножко ломаюсь: «Не хочется без приглашения».)
– Это открытое сборище. Можно прийти, уйти, привести кого хочешь.
(И вообще: стоику самое место у стойки: «Обер, получите с меня!»)
– Здорово, что вы идете.
– Но только на минутку.
– Мы тоже не на веки вечные. Может быть, там скукотища.
В почти не меблированной квартире старого дома толпились шестьдесят человек минус семь, которые как раз уходили, плюс одиннадцать, которые как раз входили или пытались войти. Без Веро у нас это не получилось бы. Мы остались в пальто, потому что вешалка предполагалась где-то дальше, куда пройти нельзя было. Можно было только догадываться: там дальше еще проход, там есть еще что-то, что же? Самое то, вот что. Между стоящими, сидящими, толкающимися, ищущими стояло, сидело, толкалось, искало ожидание. (Чего? Ну, того] самого.) Не только я, Шербаум тоже стоял среди толпы отчужденно. Не стоит говорить сейчас о спертом воздухе, о шуме, о душной, вонючей жаре или о всяких внешних подробностях вроде экстравагантного единообразия в одежде, о прическах, о старающейся перещеголять себя и тем уничтожающей себя однообразной пестроте. Бросались в глаза натужная веселость и размашистые жесты, рассчитанные, казалось, на скрытую камеру; да и вообще это сборище напоминало мне сцену из какого-то экспериментального фильма – или из многих родственных друг другу фильмов.
– Как же называется этот фильм?
Но не Филипп, а Веро Леванд знала режиссера, оператора, исполнителей: «По своим политическим взглядам все очень левые. Это наши люди. Вон тот и шапочке, как у Кастро, самый левый на свете издатель андерграунда. А вон тот приехал сейчас из Милана, где встречался с людьми, которые приехали из Боливии, где они говорили с Че».
Это были отправные точки. (То и дело на меня глядел какой-нибудь Христос, каждый раз другой.)
– О чем же они говорят? – Ну, о себе.
– А чего же они хотят?
– Ну, изменить, изменить мир.
Одного с радио («Церковное радио, но очень левое») мне представили. Он не скрыл от меня, что торопится. Ему непременно нужно поговорить с Олафом, тот привез новости из Стокгольма. («Наше ангольское досье, понимаете…») Веро знала, в какой восьмушке шести десятков стоящих, сидящих, протискивающихся можно найти этого человека с Севера: «Там, в глубине, за вешалкой». (Он уплыл, оставив кильватерный след.)
– Скажите мне, пожалуйста, Веро, кто хозяин этой квартиры? То есть кто позволяет снова снимать здесь сцену из фильма, мною уже виденного и перевиденного?
Она указала на какого-то субъекта, который научился улыбаться на заморский манер, расточая во все стороны впечатление, что он счастлив, хотя его оттопыренные уши громко, потому что в сутолоке их все время приминали, тосковали по пустой квартире.
– Он здесь живет. Но по сути квартира принадлежит всем.
(Я поискал и нашел кое-какие места у Достоевского. Спрятанный за «Пенни Лейн» и напитанный «All you need is love», никак не прекращался девятнадцатый век: «Yesterday, yesterday…»)
Шербаум умолк настолько, что я стал опасаться: не бросилось бы это в глаза. (Надо думать, его не начнет снова рвать.) Словно чтобы доказать мне, что я действительно нахожусь среди очень левых, в центре комнаты многие левые сначала стали вызывать Хо Ши Мина, а как только было дано заверение, что тот здесь, запели Интернационал. (Или вернее: повторили, словно по принуждению, фрагменты первой строфы, казалось, завели заигранную пластинку. Причина, наверно, во мне, что мне все громче, стройнее и слаженней слышалось «О, наш милый Вестервальд…» – да и девушки мне не нравились.) Слишком старый. Ты слишком старый. Только не быть несправедливым. Ты же просто завидуешь, потому что им можно быть такими левыми и веселыми. Участвуй. Посмотри, вот сотрудник церковного радио, вот левый издатель, вот еще несколько плешивых под сорок. Они участвуют, взяли друг друга под руки. Раскачивающиеся, хмельные рейнландцы плещутся в источнике молодости: «Вставай, проклятьем заклейменный…» (ветер воет грозно, холод нам несет…) Старый брюзга. Преуспевающий реформист. Типичный учителишка. (Давай же, попробуй: Хо-Хо-Хо…)
При этом у меня было такое ощущение, что стоявший рядом со мной Филипп безмолвно старел. Нам следовало уйти. Но тут возле него завели уже свою песню две девушки: «Это он, Веро? Это ты Шербаум, о котором все говорят? Ты даешь. И прямо перед „Кемпинским". Плеснуть бензином – и фью. И собачки нет. Непременно сообщи нам, Веро, когда о» устроит этот цирк. С ума сойти. Просто с ума сойти!»
Когда из шестидесяти человек стало пятьдесят семь, – Шербаум потянул Веро, я последовал на ними, – навстречу нам по лестнице поднималось человек шесть-семь.
Шербаум дал Веро Леванд пощечину еще на лестнице. Поднимавшиеся гости увидели в этом многообещающий знак: «Там, наверху, должно быть, что-то стряслось».
Поскольку во дворе Шербаум стал опять драться (он уже не давал пощечин, а дрался по-настоящему), я их разнял: «Хватит! – Теперь мирно выпьем все имеете пива».