Сперва меня окликнул он тишком,
чтоб подошла поближе я, и пуля
пришлась в живот мне, так что сразу двух
убил он зайцев… Как у вас? – уснули
навек с младенцем мы? Да: испустили дух.
Теперь и сам – при нас. Его уловка
раскрылась сразу: на посту убил,
де, некую. Расстрелян был милок мой
там на земле, где был когда-то мил
он мне средь ваших трав, что пахнут сладко,
коль срезать их средь стоптанных могил,
среди людей… Осталась лишь загадка
от нас. Вам разгадать ее невмочь.
Молчанью здешнему не внемлете вы глухо.
Всё ясно вам: в сентябрьскую ночь
один подлец, трусливый или глупый,
чтоб скрыть, что он надысь с девчонки слез,
промашку сделав, сделал ее трупом.
Но здесь молчанье из других словес.
Гагры
Прежде, чем бросить меня с этой женщиной страшной,
как-то сказал он, но, может быть, в шутку – не важно:
«Вот отвоюем проклятую эту войну,
в Гагры махнем погулять хоть недельку одну».
Если искала его – лишь в толпе и в рыданьях —
не узнавала, небось, не справлялась заранье —
я что ни день всю Москву обходила пешком.
Много военных в толпе – обознаться легко.
И обознавшись, стесняясь рыдать при народе,
я заходила к сестре – что-то комнатки вроде
дали ей в этой центральной конторе ее…
Как презирала она тогда горе мое.
После войны веселились, угрюмо, угарно.
Я ж нанялась на работу в те самые Гагры,
хоть и москвичка, но что мне теперь города —
я поселилась в надежде своей навсегда.
Не по душе мне была эта знойная сырость,
мертвая зелень растений продажно красивых,
душных бессониц соленый, безвыходный шум:
с кем он здесь был, что пришли ему Гагры на ум?
Ну и приметил один мои душные ночки.
Нынче за сорок мне. Вот уж и сестрина дочка —
одна отрада моя – стала ростом с меня —
мне присылает ее, как подарок, родня.
Но временами как будто бы что-то находит.
Платье ищу выходное и не по погоде,
разворошив в лихорадке безжизненный шкаф,
платье тогдашнее в спешке едва не порвав,
я надеваю и с пляжа племянницу кличу
(ты не видала таких обаятельных личик)
хоть и в обтяжку мне платье – на этакий стан —
чуть не бегом мы бросаемся с ней в ресторан.
Но не в отраду вино и тяжелая пища
(мне это вредно), но ем я и пью, и обычно
жадно пытаюсь вдыхать этот горький табак,
но задыхаюсь и, знаешь ли, кашляю так.
Вот моя девочка – та изумительно курит.
Пьяный курортник к ее загорелой фигуре
лепится взглядом, а ей невдомек и не в честь —
ей бы, счастливой, пока только яблоки есть.
Гагры видны нам внизу в полыханьи закатном —
там от войны не осталось и камня на камне…
Быстро смеркается, и созревают огни.
Тьма. Только Гагры видны нам. Лишь Гагры одни.
Посвящается всем им
Тюрьмы, лагерей и ссылки
был баснословен срок.
Всех потеряла – сына,
мужа, отца. Жесток
век наш. Не хватит влаги
горькой на всех людей.
Но ссылка, тюрьма и лагерь
стали опорой ей.
Гордость судьбою, либо
силы людской предел —
но казался счастливым
страшный ее удел.
Не дал ей Бог недуга —
женственна и мила —
как старую подругу,
смерть она приняла
в комнате той, где тени
смотрят с портретов на
встречу их. Но на деле —
смерть, как всегда, одна.
Подземная нимфа (4)
Но всех прекрасней среди нимф
была, естественно, гречанка.
Должно быть, ездила в Коринф
в автомобиле – не песчаный,
а галечный в Коринфе пляж,
зато – божественный пейзаж,
очерченный полетом чайки,
воздушной линией вершин
приморских гор – сосняк корявый
в них коренится… Из Афин
она была, конечно (я вам
о нимфе говорю) – увы
в морозном зареве Москвы
увидел я сей величавый,
прекрасный профиль, что века
чертили набожно и тонко
не с тем, чтоб привлекать слегка
иль завораживать, а только
чтобы из времени извлечь
красу его – казалось с плеч
не снят кувшин с водою звонкой —
той древней чистою водой,
что из источника трагедий
хор женщин нес… Немолодой
она была уже. Но гений
в святой гармонии своей
едва ли был ее стройней.
А красоту ее движений
лишь с соразмерностью стиха
сравнить уместно было б. Очи —
два сокровенных тайника —
и очерк их был не восточен,
не западен – ведь у времен
нет географии – и он
был оттого настолько точен.
Ночная их голубизна
была слияньем вод и камня…
Но вся она была ясна,
как тайна… Хоть извне пикантна
была, пожалуй, даже не
затронутая ни извне,
ни изнутри годами… К нам не
по доброй воле занесло
ее – нет, дочь с супругом – ола! —
не победив в Элладе зло,
спасались здесь от произвола.
Но нимфе участь их чужда,
как миру красоты – вражда,
хоть сам-то мир, конечно, зол он.
Верней трагичен. И пример
тому судьбы ее возмездье.
От неких новых строгих мер
сбежала дочь в Париж с семейством,
в приличной богадельне мать
оставив старость доживать…
Краса ж и старость несовместны:
она курила много и
снотворным, верно, запивала
воспоминания свои —
всё дымно здесь, я знаю мало —
и всё же в номере, в дыму
погибла нимфа – по всему,
видать, горело одеяло.
Красу не оставляют впрок.
Дочь отуречена – нимало
не схожа с матерью – и срок
отбыв, жива. А к смерти даром
приговоренный заглаза
зять Достоевского азам
в Сорбонне учит коммунаров.
Быть может, там
Скрип портупей. Сапожный скрип державы.
Скрип кобуры, воспетый Окуджавой.
Скрип ночью отворяемых дверей.
И снега скрип – он был всего страшней:
он схож был с оловянным скрипом мисок.
И перьев скрип: скрип докладных записок.
И патефонный скрип тупой иглы.
Скрип половиц – общаются полы.
Чу! – скрип фамильной мебели – тот чинный
старинный СКЫП – у стервы-дворничихи
в полуподвале с видом на кота
дворового. Вот так летят года.
Колесный скрип механизации сельских.
Скрип пилочек по части заусенцев.
Скрип времени, который ШУМОМ скрыт:
скрип портупей, сапог и снега скрип.
Мне чудится, что так звучали годы,
когда и к ней – невидной, робкой, гордой
явился человек – прекрасен он
и нежен был – он был скорее сон,
но оставался явью, далью, плотью —
не только телом, даже каждым платьем
неловким знала: любит! да! ее!
ее одну! – и даже не свое
с ней счастье, а ЕЕ – ее такую,
какой она была. Они, ликуя,
ходили в парк, смотрели «Трех сестер»,
ликуя ели, выметали сор
из комнатки ее, в лото играли,
ликуя, бились среди тел и брани
в трамвае по утрам… Но вот беда:
он первым выходил всегда. Куда
потом он шел – ей было неизвестно.
Но мало ли работ – и ей – невесте
не к месту спрашивать про службу, про оклад,
того ль ей надо – но когда подряд
он трое суток к ней не возвращался,
она, измучившись, оторопев от счастья,
что вот он снова жив, что снова с ней,
она его спросила. И ясней,
правдивее не мог бы отвечать он —
он, переполненный ее – ее печалью —
(он ревности не ждал) – но вот за страх
ее ответил головою так,
как отвечают головой на плахах.
Шли ходики. Она не стала плакать:
не слезы застят всё, что впереди.
Она ему сказала: «Уходи».
Когда он выходил, она мгновенно
увидела и шаг его военный
и эту стать! Он был переодет! —
в того, кого теперь на свете нет —
в любимого, да просто – в человека.
Он был переодет. Он был калека,
скрывающий увечья – только чьи?
…Соседки в кухне ставили чаи.
Шли ходики. Все началось сначала.
Маруська разведенная кричала:
ее бы воля, всех бы под арест!
И надо было торопиться в трест.
Пришел он вскоре. И застал за стиркой.
Соседи тешились любимою пластинкой.
Был в форме, но без кубиков и шпал
(ей это невдомек). Но чем он стал
за это время – только гимнастерка —
и всё. Лицо как будто стерто.
И в голосе чуть не предсмертный хрип.
И скрип сапог. И портупеи скрип.
«Вот. Я вернулся. Я ушел из кадров.