Под Одним Солнцем — страница 374 из 531

— И дом, — сказал он. — И сад. И чтобы каждый вечер приходили друзья. Нет, не каждый, а то я соскучусь по тебе.

— Будет, — сказала она. — А потом ты каждое утро будешь уходить в свое противное конструкторское бюро…

— А ты каждое утро будешь рисовать свои противные картины и злиться, когда не получается.

— Не буду я злиться. Злишься, когда есть талант.

— У тебя отличные рисунки. В них чувствуется душа вещей.

— Если так, то у тебя будет злая жена.

— У меня будет хорошая жена. Лучше всех.

— Всегда?

— Всегда.

Луч солнца перебрался на лицо. Если неплотно прикрыть веки, то мир за сеткой ресниц становится радужным и туманным. Покачиваются в вышине размытые вершины сосен, и ветер гудит в них, как в мачтах корабля. Мачты прочерчивают облака, планета бережно несет тебя на своей широкой, дружелюбной спине. Ему нет еще сорока, таких дней у него будет много.


Сэтти Товиус сидел, положив руки на колени, и односложно отвечал на вопросы профессора.

— Как вы себя чувствуете?

— Хорошо, спасибо.

— Вам известно, что вас вернули с того света?

— Да, спасибо.

— Ну и как он выглядит? — рискнул пошутить профессор.

Голова пациента слабо дернулась, на тощей шее напряглись жилы.

— Я выздоровел, господин профессор? — не поднимая глаз, ответил он вопросом на вопрос.

— О да! То есть, конечно, такая встряска отнюдь не прошла для вашего организма бесследно. Умеренность и еще раз умеренность! Не следует волноваться, пить, больше будьте на свежем воздухе. И никаких снотворных. Ни-ка-ких! После такого отравления даже две таблетки пекталана для вас убийственны. Надеюсь, однако, вы не намерены повторять опыт?

На этот раз лицо Сэтти Товиуса скривилось в улыбке, и профессору стало не по себе: казалось, что под пергаментной кожей нет ничего, кроме костей.

— Я был глупцом, профессор. Да, конечно, я был глупцом.

— Вот и прекрасно! — шумно обрадовался профессор. Теперь ему хотелось поскорей закончить этот разговор. — Ну, желаю вам всего лучшего… в новой жизни.

Он встал. Встал и Сэтти Товиус, неподвижно глядя себе под ноги.

— Послушайте, профессор…

— Да?

— Вы не могли бы… Эту ленту с биотоками или как там ее… В общем, запись… той жизни вы не могли бы дать мне в пользование?

Профессор покачал головой.

— Это невозможно.

— Но… почему?

— Во-первых, нужна специальная аппаратура, которая стоит сотни тысяч. Во-вторых, необходим строгий врачебный контроль. В-третьих — поймите, это главное, — нельзя жить искусственной жизнью.

— Почему?

— Потому что… Но это же ясно! Впрочем, достаточно и первых двух ограничений.

— Понятно…

Он неловко поклонился, отчего голова его привалилась к плечу, и шагнул к выходу. Черт, и костюм на нем какой-то обвислый, серый, унылый, как и он сам.

Профессор подошел к окну. Вот по аллеям больничного сада бредет человек, которого он спас. Да, да, вытащил из смерти тем, что дал ему искусственное счастье и разбудил волю к жизни. Метод оправдал себя, метод спасет еще многих людей, а его, автора, ждет слава. Все прекрасно в это солнечное утро. Профессор с удивлением заметил, что в руке его дымится сигарета. Он заглянул в пачку — так и есть: наполовину пуста.


Профессор опоздал, и, когда он поднялся наверх, его встретил дежурный врач и привычной скороговоркой доложил:

— Сэтти Товиус, повторное покушение на самоубийство, все обычные меры приняты, состояние тяжелое, но непосредственная опасность миновала.

— Он в сознании? Может говорить?

— Да.

Профессор с такой быстротой устремился к палате, где ночник скупо освещал восковое, заострившееся лицо Сэтти Товиуса, что полы халата взвились у него за спиной, как крылья архангела.

— Зачем… зачем вы это сделали?

— Я… хотел… чтобы… повторился… берег.

Хрипящий голос, казалось, выходил из разорванных легких.

— О господи! Но почему?

— У меня… никогда… не было… этого… в жизни… Ничего… похожего.

«И уже не будет никогда», — подумал профессор, тупо глядя на жалкое подобие человека, именуемое Сэтти Товиусом.

Дмитрий Биленкин

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ПРИСУТСТВОВАЛ

В тот вечер мы, как всегда впятером, собрались у Валерия Гранатова. Самый проворный занял кресло хозяина, остальные удовлетворились стульями, и работа началась.

Мы часто сходились так затем, чтобы вместе сочинять приключенческие повести. Поначалу столь обычная в науке и столь редкая в литературе форма содружества казалась нам оригинальной забавой, могущей развлечь нас и читателей, но постепенно что-то стало меняться. Наши способности, знания, темпераменты сплавились настолько, что возникла как бы общая, самостоятельная личность, отчасти похожая на нас, а отчасти совершенно нам незнакомая. С удивлением мы заметили, что она обретает над нами власть. Она не желала ограничиваться созданием искусного вымысла, она хотела большего и ради этого большего требовала от нас полной душевной отдачи. Мы должны были или раствориться в этом новом качестве, или разойтись, а мы не хотели ни того, ни другого. Легко выложить из кармана мелочь ради дружеской забавы, но слить капитал для поимки журавля в небе — дело иное. Весы колебались, и этот вечер мог решить все.

Итак, настроение у нас было смутное. Отмечу мимоходом, что обдумывание сюжета впятером выявило одну странную особенность мышления. Порой наши мысли как бы входили в резонанс. Быстро, четко, с полуслова разматывались сцены, мы зажигали друг друга идеями, находки легко перепархивали из рук в руки, обогащаясь на лету. В такие минуты мы были счастливы особым, редким счастьем коллективного мышления.

А потом все необъяснимо разваливалось. Мы глохли. Пустяк, на уяснение которого одиночка потратил бы секунды, требовал неимоверных усилий. Мы словно гасили мысли друг друга. И если резонанс приподнимал нас к чему-то особенному, яркому, то противофаза давила гнетуще.

К несчастью, работа в тот вечер началась как раз с противофазы. Воображение чадило, мы говорили мертвые слова, и это было невыносимо, как похороны. Я смотрел на жесткий свет настольной лампы и думал: есть тысячи простых радостей, зачем мучиться ради чего-то призрачного, очевидно недоступного? Подозреваю, что так подумывал каждый.

— А если наш герой начнет таким образом… — безнадежно выдавил из себя Валерий после очередной тягостной паузы.

Но его перебил звонок в прихожей.

Шаркая шлепанцами, он вышел и скоро вернулся, пропустив вперед человека с портфелем, который когда-то был рыжим. Человек косо поклонился и сел. Я не успел удивиться его приходу, ибо Валерий уже с порога проговорил дрогнувшим голосом:

— Ребята, а что, если…

То, что он сказал затем, было такой великолепной находкой, что мы, забыв обо всем, онемели от восторга.

И пошло. От этого вечера у меня сохранилось лишь общее впечатление какого-то напряженного блаженства, как если бы мы шли в гору и каждый шаг развертывал пейзажи один ослепительней другого. Мы уже не сочиняли повесть, мы видели чужую жизнь до самого дна, потрясенно проникали в тайные помыслы неизвестно как возникших людей, любовались, ужасались внезапным движением их характеров, ловили их жесты, слова, и надо было только записывать, записывать, записывать, так как уже неясно было, что реальней — вот эта прокуренная комната, где мы сидим, или тот мир, который ожил в нашем сознании.

И не было уже меня, не было нас, был тот общий, что растворил нас в себе, странным образом приподнял и дал какую-то особую, ни с чем не сравнимую зоркость. Состоянию, подобному этому, не было равного ни до, ни после. Оно объясняло жизнь лучше сотен учебников, мы все понимали, все знали и все могли, как боги.

Лишь в ничтожные мгновения спада, когда чуть-чуть проступила реальность той комнаты, где мы были, я вспомнил о постороннем и долю секунды задержал на нем взгляд. Он сидел бочком, жмурясь и потирая руки, как с холоду у огня. «Славно, славно!» — шептал он. Я не успел его толком разглядеть, но у меня осталось ощущение, подобное тому, какое вызывает в нас вид старых домашних вещей, неважно каких даже. Ощущение чего-то уютного, надежного и необходимого. Мимолетно я удивился этому. Во время напряженной умственной работы лишний всегда мешает своим присутствием, а здесь этого не было.

Все, что ни делали мы в этот вечер, было хорошо. Мы не спрашивали себя, так ли, как надо, развивается сюжет будущего произведения, — мы знали, что он может развиваться только так. Мы не выбирали слов для описаний, они приходили сами, единственно верные, светящиеся изнутри.

И, кончив в пятом часу утра, мы знали, что сделали все, ничего другого делать не нужно, главное, что дает произведению глубину и подлинность, — уже легло на бумагу.

Мы как-то даже разочарованно переглянулись. Говорить не хотелось. Мы были сладко опустошены. Человека с портфелем уже не оказалось в комнате, он исчез незаметно. Мы оделись, никто о нем не вспомнил.

Хозяин, накинув на плечи пальто с узким бархатным воротником, провожал нас. Уже в скрипучем лифте я спросил его невзначай:

— Валерий, кто этот твой приятель, который просидел с нами весь вечер?

Валерий медленно изумился.

— Мой приятель? Я его впервые видел. Он пришел к кому-то из вас.

Мы переглянулись. Выяснилось, что никто раньше человека с портфелем в глаза не видел.

— Что же это такое? — озадаченно спросил Валерий. — Послушайте, это чушь какая-то!

— Но ты же его впускал! — хором сказали мы.

В глазах Валерия промелькнуло выражение, словно он пытался что-то вспомнить.

— Ну да… я его впустил.

— Ничего не спросив?!

— Он поздоровался… Я хотел спросить, но тут у меня мелькнуло соображение насчет сюжета, я совершенно машинально пропустил его вперед… А потом стало как-то не до него…

— Так, — сказал я, сдерживая зевоту. — Понятно. Может, кто-нибудь что-нибудь объяснит?