Я вышла на кухню и села за стол. Мама жарила блины и стояла ко мне спиной.
– Доброе утро, – сказала она и повернулась.
– Привет, – ответила я, чтобы не называть это утро добрым.
– А ты сколько раз в неделю моешь голову? – спросила мама, разглядывая мои мокрые волосы.
– Каждые два дня.
Мама поджала губы, и я вспомнила про ее экономию водных ресурсов.
– А я раз в неделю, – сказала она с важным видом.
Мне захотелось ответить: «Неудивительно, ведь у тебя три волосины», но я не стала.
Я смотрела в окно на парящих над горами коршунов и старалась съесть побольше. Что-то мне подсказывало, что скоро станет совсем не до еды. Не доев третий блин, я наконец сказала:
– Мама, отец был маньяком.
Мама перевернула блин на сковородке, и его сырая сторона зашипела. Мама не повернулась ко мне. «Может, она, как и Яна, знала об этом», – запоздало подумала я, и стало совсем страшно.
– Что ты сказала? – переспросила мать, то ли не расслышав, то ли не веря в то, что услышала.
– Я узнала, что отец маньяк, – повторила я, – и собираюсь пойти в полицию.
На лице матери появилось какое-то болезненное выражение.
– Ты что, в могилу меня свести хочешь? – почти не разжимая губ, сказала она. – Зачем ты такое говоришь?
– Говорю, потому что это правда. Я нашла у него дома вещь моей пропавшей подруги и вещи других женщин. А еще садистские стихи с их именами.
– С чьими именами? – тупо спросила мать, как будто все мои слова летели мимо нее.
– С именами жертв.
– Не выду…
– Я не выдумываю, – перебила я ее. – Яна может подтвердить. Отец напал на нее ночью, не узнав в темноте, когда ей было двадцать. Все это время она знала, кто он.
– Да что ты такое говоришь?! – Мать бросила сковородку прямо с блином в раковину.
Из раковины злобно зашипело.
– А-а-а-а! – закричала мать и выбежала из кухни. Ее крик напомнил мне крики женщин в психбольнице, и я испугалась, что довела мать до сумасшествия.
– Мама? – осторожно позвала я, зайдя в комнату.
Она стояла у окна и дрожала.
– Что я не так сделала, что ты так себя ведешь? – плаксиво спросила она.
– Я никак себя не веду, речь вообще не обо мне и не о тебе, а об отце.
– Не был он никаким маньяком, – шмыгая носом, заговорила мать. – Да, человек был сложный, своеобразный, но никого он не убивал.
Услышав, как она защищает отца, я начала злиться.
– Да неужели никого? А как насчет коршуна и кота? Это-то ты видела.
– Не помню я никакого коршуна.
– А кота своего любимого тоже не помнишь? Его звали Барсик, если ты вдруг забыла.
Говоря это, я почувствовала себя жестокой, будто пытала человека всеми ужасами, которые он помнить не хочет, но как по-другому достучаться до матери, я не знала.
– Помню, – тихо сказала мать, опустившись на стул, и заплакала.
Слезы разом превратили ее и в старуху, и в маленькую девочку. Я не могла понять, кто передо мной, должна ли я утешать этого человека и нужно ли ему вообще мое утешение – или он ждет кого-то другого.
Мне стало жалко эту девочку-женщину-бабушку, захотелось обнять ее и закончить этот разговор, но вместе с тем казалось, что мной манипулируют – топят в жалости что-то более важное.
Переминаясь с ноги на ногу, глядя на свою незнакомую мать, я наконец решилась сделать то, что, как мне кажется, моя мать делать бы не стала. Я подошла к стулу, села на пол и положила голову к ней на колени, обняла ее ноги. На мгновенье показалось, что мать застыла от неуместности моего движения и я зря на что-то рассчитываю, так по-детски тут рассевшись. Но потом она положила руку мне на голову и погладила волосы.
Приятно это не было, это было грустно.
– Знаешь, – сказала она, – когда моя мать была еще жива и вот так же на этом стуле сидела…
Я вспомнила бабушку, которая всегда напоминала мне большую тяжелую гориллу, с огромными, почти до пола руками. Когда она стала совсем старой и у нее началась деменция, мама перевезла ее в нашу квартиру, и бабушка здорово трепала ей нервы, поливая комнатные цветы своей мочой.
– Я подошла к ней и села прямо так же, как ты сейчас, – продолжила мать.
Я попыталась представить, как мама поджимает колени и устраивается на полу у бабушкиных бугристых сине-желтых ног, и мне стало стыдно, как будто я увидела что-то, чего видеть не должна, нарушила какой-то порядок и ход вещей.
– Она меня узнала, назвала по имени, и я положила голову к ней на колени, прямо как ты. Лежала и ждала, что вот сейчас она меня рукой погладит. Но она продолжала сидеть, как сидела, не шевелясь, как будто меня вообще нет. Ну я полежала так пару минут, встала и ушла.
Говоря это, мама продолжала гладить меня по волосам, ее движения были не ласковыми, а, скорее, вымученными, совершаемыми через усилие над собой. Тем не менее она это усилие делала.
Пытаясь перестать чувствовать напряжение в материнской руке, я вдруг подумала, что бессмысленно говорить с женщиной о муже-маньяке, если мать так и не погладила ее по голове. Это все равно что просить помощи у маленькой девочки, давить своей огромной головой на ее крошечные детские колени и чего-то от нее требовать.
– У бабушки была деменция. Если бы она была здорова, она бы вела себя с тобой по-другому, – сказала я, не особо веря в свои слова.
Мать ничего не ответила, и мне стало понятно, где она была все это время и чьего утешения она ждала.
Мы перестали
Я бродила по никем не любимой квартире и собирала вещи. Протертый диван, потрескавшийся пол, прожженное покрывало, фарфоровая посуда в цветочек, навечно запертая за стеклом шкафа. Зачем она там все время стояла и почему мы никогда ею не пользовались?
Она будто принадлежала какой-то другой, параллельной семье, жившей в нашем доме. Это они пили из этих красивых кружек и ели из этих тарелок, собираясь каждый вечер за большим столом. Они разговаривали, а не молчали; смеялись радостно, а не горько; они не смотрели телевизор, не экономили воду и слова одобрения; они умели все то, чего не умели мы.
Привычка экономить пропитала мой дом и жизни всех живших в нем женщин. Но здесь экономили не только деньги и воду. Здесь экономили любовь. Ее ненадолго выпускали из крана, собирали в ведра, иногда сливали в унитаз и всегда жалели, будто ее в мире какое-то ограниченное количество, будто на всех не хватит.
Моя бабушка по материнской линии была безграмотной и рыла окопы во время войны. Она умела тяжело работать, но не умела любить. Моя мать умела проектировать инженерные сооружения и делать бухгалтерские отчеты, но не умела выражать любовь. Сестра умела любить свое пространство, но ни с кем не хотела его делить. Я умела любить животных, но совсем не умела любить людей.
Мне долго казалось, что для того, чтобы удерживать агрессию внутри, нужно обязательно быть одинокой. Я наказывала себя одиночеством, самоповреждением и мыслями, что я человек с отсутствующей функцией любви – жестокая психопатка вроде отца. Противопоставить что-то осязаемое этим мыслям я смогла, только когда у меня появилась собака. Кто-то будто убрал ведро с мутной застоявшейся водой и включил кран, и я поверить не могла, что воды вообще-то может быть так много.
Благодаря Фарго я поняла, что мне нужно не ненавидеть и наказывать себя, а учиться. И я начала учиться выражать любовь каждый день. По сто раз на дню говорила псу, что люблю его и что он самый лучший пес на свете, – я никогда не говорила этого людям настолько прямо, по крайней мере не так часто. Я даже перестала бояться сюсюкать и на улице могла спокойно спросить у Фарго: «Что хочет мой милый песик?»
Еще чуть позже мне стало понятно, кто именно убрал это грязное ведро и включил воду, – это была я сама. Пес не свалился на меня с неба – это я решила его завести, а значит, искала способ, чувствовала в себе потребность любить и интуитивно шла туда, где было больше меня и меньше отца.
Я часто задавала себе вопрос, почему я так уверенно люблю животных, и ответ, к сожалению или к счастью, привел меня прямо к отцу. Я любила животных, потому что отец их не любил. Женщин и детей он тоже не любил, но женщины нужны были отцу, чтобы обслуживать его, а дети – чтобы заботиться о нем в старости. Животные не нужны были ни для чего. Для отца они были бесполезными и беззащитными, а это значит – приговоренными к мукам и смерти в его утилитарном мире.
В моем мире бесполезные и беззащитные были просто любимыми.
Животными нельзя манипулировать, нельзя требовать от них денег или стакана воды, они не вырастут и не станут для тебя опорой, они не вызовут скорую и не будут утешать тебя словами. Можно только любить заботиться о них, и даже если после моей смерти такса объест мне лицо, то это не будет иметь никакого значения.
Думая о Фарго и обо всех других зверях и птицах, которых я встречала, я хочу собрать всех моих женщин и отправить нас жить в какие-нибудь зооясли, где мы будем учиться тому, чему не смогли научиться, живя рядом друг с другом.
Привычка закрывать глаза, в которой я так часто обвиняла мать и сестру, стала для меня наконец понятной: она была и моей привычкой, связанной с экономией и недостатком любви. Если бы в жизни матери было достаточно любви, то отец, скорее всего, в ней бы никогда не появился. Если бы мои партнеры не страдали от ее хронического недостатка, в их жизни не появилась бы я. Но если бы во мне самой любви совсем не было, то в моей жизни никогда не появился бы пес Фарго.
От любви не хочется закрывать глаза, их хочется закрывать от страха, из-за бесконечной усталости и смерти.
Я уезжаю из дома через два дня, так и не дойдя до дивногорской полиции. Ответственность перед жертвами отца продолжает жрать меня, но я решаю, что у мертвых времени все-таки больше, чем у живых, и прошу мать и сестру начать подготовку к переезду в Красноярск. Я уезжаю с надеждой, потому что моя мать не захотела поступать как ее мать, а я не хочу поступать как моя, и если рассматривать женскую линию моей семьи, то мы явно движемся в правильную сторону – в сторону большой полноводной реки.