Под рекой — страница 7 из 33

В ванной я обнаружила еще одно ведро, прямо под краном. Руки нужно мыть над этим ведром, чтобы вода не утекала впустую, догадалась я и отодвинула ведро подальше от крана.

Вымыв лицо и руки, пошла в комнату, которую до сих пор считала своей, хотя теперь она была непонятно чья. В ней по-прежнему стояли две кровати – моя и сестры, но на одной из них теперь спала мать, а на другой – даже боюсь подумать кто.

Сажусь на кровать, проваливаюсь в ее мягкое панцирное дно, замечаю на бледно-желтом синтепоновом покрывале в цветочек прожженную утюгом дыру. Я не удивлена, с этой дырой мы знакомы давно, наверное лет десять. Удивляет меня то, что мама так и не заменила это покрывало. Видимо, тоже экономила, но скорее – ей просто наплевать, она не любит заниматься домом, как и быть дома. И я ее понимаю, в этом доме я тоже не любила быть, пока росла и взрослела. Я с удовольствием приходила в квартиры одноклассниц, разглядывала переливчатые обои и аккуратную мебель, современные телевизоры и видеомагнитофоны, представляла, что тоже живу в такой красивой квартире. А потом домой возвращались матери одноклассниц – женщины, которые поддерживали этот порядок, и оказывалось, что к красивым квартирам прилагались пиздюли за то, что не пропылесосила, рассуждения о том, что девочка должна быть аккуратной, иначе замуж никто не возьмет, а дальше – техникум, начальничек, муж, дети, дни рождения детей, женское счастье. И квартиры как-то сразу переставали мне нравиться, и я тащилась домой, к разномастной покосившейся мебели, черно-белому телевизору, побеленным известью стенам и матери, которая все время была на работе, на даче или на Столбах с друзьями-альпинистами. Вместо того чтобы читать мне нотации по поводу беспорядка и готовить к будущей семейной жизни, мама ходила по заповедным лесам и карабкалась на скалы. Она могла бы стать профессиональной альпинисткой, но что-то ей помешало. Может быть, ей помешали мы? Я, сестра, отец. Особенно отец.

На самом деле образ жизни мамы тайно меня восхищал, и я думала, что у меня лесная мать, которой просто очень тесно в четырех стенах городской квартиры, вот она и бежит из нее при любом удобном случае.

Сейчас маме было около семидесяти, и на скалы она больше не лезла, но по-прежнему ходила по пятнадцать километров по горам и продолжала бежать из дома к многочисленным друзьям и знакомым по походам. Мама выглядела счастливой. Мама вообще стала гораздо счастливее, когда мы все разъехались.

Все наше с сестрой детство мать была мрачной и подавленной, все делала как будто через силу. Она была не просто усталой, от нее веяло безысходностью, и я очень за нее боялась. Мне казалось, что на эту безысходность, как на ленту для мух, налипнут все болезни и несчастные случаи, которые только бывают в мире, и мамы не станет.

А однажды я увидела маму в кругу друзей, и оказалось, что она умеет улыбаться, смеяться и даже шутить. Долгое время я думала, что дело было в отце, что это он забрал ее радость и держал, как принцессу, в заточении, издевался и мучил. Но когда в мои четырнадцать родители развелись, мама не стала счастливее, и в этом была уже явно не вина отца. Вообще-то я думаю, что – моя. Дочь-подросток и мать, которая не умела или не хотела быть матерью, запертые в одной квартире, – звучит как катастрофа, а не как формула счастливой жизни. В это время мы обе ходили по краю какой-то жуткой межкомнатной пропасти, я так хотела, чтобы мама сказала мне что-то кроме «Как дела в школе?», «Еда в холодильнике», – но она не говорила ничего.

Дом и дети были явно не маминой стихией, и я бы сказала ей, что уважаю ее выбор отстраниться от нас (сейчас-то уж точно), если бы она хоть раз сказала об этом честно.

Она могла сказать мне, что в то время замуж нужно было выйти обязательно, что о материнстве она ничего не знала, что вообще детей не хотела, что просто опустились руки, когда оказалась с двумя детьми и мужем, который про детей ничего знать не хочет, а уж тем более как-то помогать.

А я бы ответила: «Я понимаю, мам, и я тебя в любом случае люблю».

Я не всегда вела с мамой воображаемые разговоры. Однажды, насмотревшись на то, как московская подруга общается со своей матерью, как ей постоянно прилетает ласковое материнское «люблю тебя», я так расхрабрилась, что спросила по телефону:

– Мама, а почему ты никогда не говоришь, что любишь меня? И почему мы вообще так не говорим?

В трубке повисло молчание. А потом какое-то странное стыдливое «пфф» и «приедешь в следующий раз – обязательно скажу».

Хотелось увидеть мамино лицо в этот момент, но я его не видела. Несколько лет назад мы с сестрой попытались подсунуть маме смартфон, чтобы можно было созваниваться по видео. Я уже пять лет жила в другом городе и домой приезжала всего раза два, я думала, что мама обрадуется возможности видеть меня во время разговоров, но она почему-то не обрадовалась и вообще отказалась от смартфона.

«Я консерватор», – сказала она сестре свою любимую фразу, которой объясняла нежелание пробовать что-то новое. То же самое она сказала, когда мы предложили ей использовать средство для мытья посуды и губку вместо хозяйственного мыла и тряпки.

Сейчас я думаю, что все эти отвергнутые смартфоны, губки и средства для мытья посуды наконец-то объяснили мне, почему маме так тяжело было сказать «я люблю тебя». Ей сложно пробовать что-то новое, к чему она не привыкла и чего, скорее всего, не слышала и не видела сама.

Но мне все равно обидно, ведь я – не губка для мытья посуды, для меня можно было сделать исключение.

Хозяйка слаломной горы

– Смотри, что я в альбоме нашла.

Я иду на кухню на голос матери. Она протягивает мне лист бумаги, и я узнаю свой детский рисунок, за который мне когда-то попало. Это было не изображение голых людей и не какая-нибудь обезглавленная женщина с надписью «Моя первая учительница», а обычное семейное древо, которое мы рисовали для урока в третьем классе.

Мое дерево, правда, росло не из земли, как у всех, а из-под воды Красноярского водохранилища. Над синей поверхностью торчало только четыре ветки – отец, мать и мы с сестрой. Бабушки, дедушки и все родственники отца были скрыты под водой. Особое место под водой занимала бабка отца Зося, бившая его по лбу ложкой, о чем отец любил рассказывать каждый раз, когда мы садились за стол.

Почему отец жил с бабкой, а не в доме матери, мне никто не объяснил.

Кроме дерева, на дне я нарисовала еще дома с крестами на каждой крыше, гусей, кошек, собак и коров. Все они научились плавать и прекрасно себя чувствовали.

«Почему твое дерево растет из-под воды?» – вспомнила я вопрос классной руководительницы. «Потому что все наши родственники остались на дне Енисея. Нам даже не к кому ходить на кладбище», – радуясь такому вниманию к своему рисунку, ответила я.

Не помню, что сказала учительница, а вот отец, которому я принесла рисунок из школы, очень разозлился.

– Нельзя показывать нашу семейную историю кому попало! – кричал он. – Зная, откуда человек и кто его предки, можно узнать про него все! Ты хочешь, чтобы чужие знали про тебя все?!

– Нет, наверное, – подумав, ответила я.

– Вот и отлично, дуй отсюда и рисунок свой забери!

Лицо отца закрыла туча, и я поняла, что сделала что-то плохое: открыла другим его тайну, нашу общую тайну – и он мне этого не простит.

Уже гораздо позже мне удалось вытянуть из матери, почему отец жил с бабкой, и странное, покрытое рябью детство отца немного для меня прояснилось.

Бабушка, мать отца, забеременела, когда дед был на войне. Скрыть такое в маленькой деревне было невозможно, да и без посторонней помощи вернувшийся дед быстро обо всем догадался. Терпеть маленького бастарда в доме он не захотел, поэтому отца отдали на воспитание бабке Зосе, лупившей его ложкой, если во время еды он ронял что-нибудь на пол или вдруг начинал разговаривать.

«Когда я ем, я глух и нем», – любил повторять отец с кривой усмешкой, пресекая наши с сестрой разговоры.

Прабабка Зося часто возникала за нашим столом, несмотря на то что давно умерла. Именно благодаря ей целый месяц после рождения я жила вообще без имени. Отец во что бы то ни стало хотел назвать меня в честь прабабки – Зосей, мама же была от этой идеи в таком ужасе, что готова была назвать меня даже Валерой, лишь бы не именем прабабушки. Родители спорили несколько недель, в загсе меня не регистрировали, и, кажется, это был единственный случай, когда мать вступила в открытую конфронтацию с отцом, за что я ей благодарна. Зосей меня не назвали, но это не мешало сестре примерно раз в полгода с неизменным ехидством в голосе спрашивать: «Ну а прикинь, тебя бы звали Зосей? Зосей!»

Сестра мельком посмотрела на найденный мамой рисунок, и я заметила, как на ее лице расползается довольная улыбка.

«Зося», – сказала она одними губами.

«Иди на хуй», – так же беззвучно ответила ей я, и мы обе засмеялись, довольные нашим маленьким ритуалом.

Вечером мы с сестрой идем прогуляться к Слаломной горе. Для нас в Дивногорске существует только два маршрута: вниз, к Енисею, и вверх – к горе и лесу. Мы идем вверх, чтобы забраться на склон, прямо под высоковольтные вышки, и смотреть на закат. Сестра берет с собой две бутылки пива и сыр-косичку. Я замечаю, как по-хозяйски она движется по тропинке среди травы и камней, как быстро находит дорогу, как идеально ее тело вписывается во все вокруг. На минуту мне кажется, что сестра вообще идет с закрытыми глазами, потому что ее ноги знают тут каждый сантиметр, и каждый сантиметр этой горы благодарен ей за то, что она так часто здесь бывает.

– Сестра! – зову ее я.

– Чего? – она поворачивается, глаза ее прищурены, но, к счастью, не закрыты.

– Скоро придем.

– Ага.

У Слаломной горы, которой заканчивается Дивногорск, три склона и три лица. Зимой по ним катаются на горных лыжах, а летом, как сейчас, они просто отдыхают от людей и смотрят в разные стороны. Одно лицо – на город, второе лицо – в сторону водохранилища, а третье прячется где-то в лесу, и никто его никогда не видит, кроме лыжников, не боящихся поцелуя с деревом. «Поцелуем с деревом» мы называли неудачный спуск с третьего склона, когда в школе я ходила в секцию по горным лыжам.