Под самой Москвой — страница 3 из 24

Я хотела поделиться насчет всего с Юркой Мельниковым, но вспомнила, как он мне однажды сказал: «Ты очень много разного воображаешь. Это называется — впечатлительная». Я спросила: «Это плохо?» Юрка сказал: «Мои папа говорит, что тебе будет трудно жить». — «Ну и пусть трудно, — ответила я, — тебе зато будет легко, ты не впечатлительный!» Сама не знаю, чего я на него рассердилась.

Мама очень трудно жила. И сейчас ей трудно. Я знаю. Хотя она сама по себе очень веселая. Отчего, мама, ты приходишь такая сердитая, такая… выжатая? Хриплым голосом с порога кричишь: «Шурка! Давай чаю!» А сама форточку — хлоп! — открываешь и закуриваешь сигарету. Я уже знаю: она и есть ничегошеньки не станет, только заварку ей хорошую положи в заварной чайничек. Выпьет чая крепкого стакана три. Немножко отойдет и начнет рассказывать.

Больше всего про обрывы. Про Ленку Дроздову: «Опять мне свинство устроила: прогуляла!» И еще про кладовщика Прошку. Он делает безобразие. Чего-то там сжигает. Чтобы показатели не портить и чтобы премии давали.

— Мама, а почему ты не пойдешь к директору, не скажешь ему, пусть прикажет прекратить безобразие и свинство?

— Ох, Шурик! Разве приказом все сделаешь? — вздыхает мама. — А Прошка… Он, я тебе скажу, свои дела так проворачивает, не то что директор, двадцать две комиссии, Шурик, ничего не раскопали. Ниче-го-шеньки!

— А откуда же ты, мама, узнала насчет Прошки, про его безобразия?

— Откуда? Да из кафетерия.

— Из кафетерия?

— Ну да, — продолжает мама с досадой, — в кафетерии-то в кофейниках водку подают. Заказывают по культурному: «Дайте нам, будьте столь любезны, кофейничек кофе покрепче». Сейчас — раз! — тащат на подносике кофейник водки и чашечки — в них как раз по сто грамм, А в молочнике пиво. Ну вот Прошка однажды выпил и стал похваляться… А мне передали. Я — к мужчинам, «Чего же молчите, мужики? Давайте вопрос утрясем с начальством». А они отвечают: «Ты коммунистический бригадир, ты и утрясай».

Тогда мастер Максим Леонтьевич усы погладил и говорит: «Я хоть и не из коммунистического труда, но сам лично — коммунист, пойду с тобой утрясать».

И пошли мы к директору. Заходим. Фимка-секретарша сидит в перманенте, в венгерской кофте, в ушах клипсы голубые. Увидела меня: «Варька, говорит, скукота здесь». А я говорю: «Чего тебе не хватает? Работенка у тебя не пыльная: трубку подыми, трубку положи…» Проходим мы к директору. Он ничего мужик. Только очень уж вежливый. Чересчур. «Пожалуйста, войдите. Пожалуйста, сидите. Пожалуйста, курите». А насчет Прошки не верит. «Друзья хорошие, говорит, вы меня знаете: я не какой очковтиратель. И не потатчик ворам. Но только сами подумайте: двадцать две комиссии ревизию наводили, акты составляли».

«Что вы, Пал Иванович, — Максим Леонтьевич спрашивает, — бумаге больше верите, чем дому, который над рекой стоит?»

«Какому дому, какому дому?» — спрашивает директор и начинает ногой трясти: разволновался. «А тому дому, что Прошка себе в два этажа у плотины отгрохал. И спрашивается вопрос: откуда гроши?»

Директор совсем растревожился и сник: «Идите, говорит, друзья, я разберусь. Мы же ему недавно комнату дали. Он же, говорит, холостой, зачем ему дом?»

«Эх, товарищ директор, — говорит Максим Леонтьевич и гладит усы, — затем ему нужен дом, что в нем хорошие жильцы живут и хорошие деньги платят».

«А как же справки-то, документы? Он-то, Прохор Зюкин, как ему комнату получать, документы представлял, что в подвале живет, комнатенку снимает».

«Он и правда в подвале жил. А дом на имя его мамаши записан».

Директор вроде засомневался. Однако говорит:

«Не такой уж город наш огромный и многолюдный. Не Париж. Все друг друга знают. И никогда ни про каких жильцов с плотины слыхом не слыхал».

«И не услышите, — объявляет Леонтьевич, — не услышите, потому что весь дом, как есть, оба этажа занимает товарищ Аникеев. Ваш заведующий отделом снабжения. Со своими родичами».

На этом разговор сразу кончился, потому что директор весь красный стал. Молчал долго, а потом говорит:

«Спасибо вам. Если так… то не пощажу. Верьте мне».

«Мы верим, — говорит Максим Леонтьевич, — только вы нам «спасибо» не говорите. Знали мы про то давно. А пришли только сейчас. Так что и мы… Вот про Варвару не скажу, а мы, старые пентюхи, знали. Только совесть партийная, она все же свое берет». И махнул рукой. И мы вышли из кабинета директора.

А на улице такой дождь, такой дождь! Смотрю: Прошка навстречу нам по лужам шлепает и кричит: «Варвара Ивановна, садитесь вон в пятитонку, в кабину. Я аккурат лоскут на склад отправляю!..»

«Провались ты, говорю, со своим лоскутом. Где запасные рамы? Наряд получил — давай рамы!» И пошла себе. Вымокла насквозь. А пока шла, солнышко пригрело! И высохла… — Мама уже смеется.

— Мама, ведь ты уже в будущем году работаешь, да? — мне хочется поговорить, я и вижу-то ее не каждый день. Ну, с кем мне поговорить?

— Получается так, — отвечает мама.

— Это потому, что ты — быстрая. Я знаю. На восстановление обрыва основной нити полагается двадцать восемь секунд, а ты в одиннадцать делаешь!

— Господи, — удивляется мама, — откуда у тебя слова такие?

— Из вашей газеты-многотиражки, мама.

— Ты уж и туда свой воробьиный нос сунула?

Мама подобрела, раскраснелась, расстегнула кофточку: от чая ее в пот ударило. И чтоб ей удовольствие сделать, я знай шпарю по статье из той газеты:

«Много лет уже Варвара Ивановна Макарова не выпускает ни одного метра ткани с браком. И только ткань первых сортов выходит из-под ее рук… Варвара Ивановна Макарова — передовая работница нашего предприятия, показавшая лучшие образцы труда, давшая ткани…»

Мама, вроде ей все равно, говорит:

— Ну, понесла! Стели постель, Шурик! Прения закончены.

Но мне не хочется спать, и я опять спрашиваю:

— Это все оттого, что ты такая быстрая, да, мама? Оттого ты стала «давшая» и «показавшая».

— Я вижу, Шурка, ты мои секреты выпытываешь, — говорит она, — а секрет один: надо рабочую совесть иметь. Очень просто.

И я вспомнила, что отец Юрки Мельникова сказал про мою маму: «Такие, как Варвара Ивановна, — наши столпы. Столпы общества».

Юрка мне объяснил: такое выражение есть. Мол, на них держится все наше общество.

— Ну, — сказала я. — Весьма возможно, потому что без продукции обществу, конечно, не на чем держаться.

Мама уже совсем отошла и начала разбирать постель. Кладет мой матрасик на тахту, взбивает подушки. Лицо у нее стало спокойное. И вдруг она заявляет:

— Товарищ Шурик! Хочу внести предложение: не поесть ли нам? Правда, вроде на ночь не годится…

Так она всегда: придет, накричит, наговорится, чаю выпьет целый чайник. А успокоится — давай есть! И всегда добавляет, что «на ночь вредно»… Ох, эта мама!

Хоть оно и вредно, мы поужинали: у нас даже окрошка с обеда была. И легли. И тут я ее спросила то, что давно хотела спросить:

— Почему мама Юрки Мельникова называет его «мой ангел», а ты меня никогда так не называешь?

— Потому что Юрка — ангел, а ты черт! — отвечает мама сонным голосом и моментально засыпает.

2

Зимой мы с мамой ходим на лыжах. Мама хорошо бегает на лыжах.

— Ловкая ты, мама! — говорю я.

— Так я же ткачиха, дочка, — смеется она, — ткачихи все ловкие да быстрые. Иначе нельзя.

А как только становится тепло, каждое воскресенье ходим в лес. Идем сначала по «Месту» — это самый наш центр. Народу много, все нас знают. Мама только и успевает: «Драсьте! Драсьте! Драсьте!» Мне это совсем неинтересно: поговорить не дадут. А иной еще и остановится за ручку подержаться да заведет волынку какую-то про плохую свою квартиру, крыша, дескать, у него худая или там еще что…

Квартиру! У нас у самих квартиры нету. Мы только строим ее. Своими руками. И мы с мамой уже наработали половину. Чего только не делали! Кран не подвезли, так мы даже кирпичи таскали. Весело там бывает. Все свои, фабричные. Как возьмутся кого просмеять — спасу нет! Фимка-секретарша тоже строит своими руками.

Только больше не своими, а жениховскими. Сначала привела одного, здоровилу такого, шофера с хлебозавода. «Вот, говорит, мы с ним распишемся и будем здесь жить. Старайся, милый, давай бери носилки глину таскать!» Тот и рад — вкалывает. Следующий раз смотрим — уже совсем другой, продавец из гастронома, но тоже силач. Он даже в команде по боксу. И опять Фима ему: «Старайся, милый, давай раствор вон в бочке!» А Максим Леонтьевич, он видит плохо, да тут еще в запале, подходит к Фимкиному жениху: «Давай, говорит, покурим, у нас с тобой это ладно получается». А тот: «Я сроду некурящий». Максим Леонтьевич погладил усы: «Как же это сроду, вон здесь мы с тобой неделю назад цигарки палили!» Ну смех, еле разобрались!

Где мы сейчас живем, так это просто рабочий барак, поделенный на комнатушки. И нашу комнатушку маме выделили, когда я только родилась. И Мымра еще тогда не жила, и Семенчуки. А те, кто тогда жил, уже все перебрались. Когда ветер задует с Голубицы, так наш дом весь ходуном ходит. Маме однажды давали квартиру, еще без «своих рук». Но тут умерла одна ткачиха, ее очередь за маминой была. А как она умерла, мама приходит домой и говорит: «Шурик, нашу квартиру детям Еремеевны отдали». Я спрашиваю: «А мы как же? Ты бы отбила нам квартиру! Ты же всегда хвалишься: тому комнату отбила, этому премию отбила… А нам что?»

Мама говорит: «Шурик! Вот как хочешь, а я в драку не полезу. Пусть детям Еремеевны дают. А то если им сейчас не дадут, то потом это дело затрется, замнется. Самой-то уж на свете нет, отбивать квартиру некому. А детей пятеро. Вот как хочешь». А я говорю: «Какая ты, мама, смешная. Мне и здесь не кисло!..»

Я тяну маму, скорее бы до лесу добраться. А какой-то дядька ей талдычит да талдычит…

— Что это ом тебе рассказывал? — спрашиваю.

— Да так, в жилетку плакался! — отвечает мама.

— Почему в жилетку? На тебе и жилетки-то нету.