Она подлетела ко мне на перемене и нарочно громко спросила:
— А тебе, Шурка, Петра Петровича нисколько не жалко? Всем жалко, а тебе — нет.
Я и забыла, кто это такой Петр Петрович, и смотрю на нее, как баран на новые ворота.
Вижу, что здесь подвох какой-то, а какой — не пойму. И хочу пройти мимо. Клавка передо мной прыгает, пройти не дает и вдруг выпаливает:
— Как же тебе его жалеть, если твоя мама его за решетку засадила. Обе вы с ней бессовестные!
Повернулась на каблуке и отбежала к своим подружкам, те тут же стоят и на меня вылупились.
Потом они зашептались, зашипели и пошли со двора в класс.
«Так… Сон имеет продолжение», — подумала я. Мне стало как-то смутно и тяжело. Но я еще не знала, что из этого всего выйдет.
На немецком Лизавета меня вызывает. И ведь учила я урок. Сама не знаю, что на меня нашло: стою, путаюсь, все слова из головы повыскакивали. Только это было сначала, и я сразу вспомнила и хочу отвечать. Ну, думаю, Лизавета, она же вредная, почуяла слабину и пойдет теперь меня гонять. Давай-давай, думаю, я уже «в хорошей форме», как Юрка говорит.
И вдруг — нет… Она, вроде что-то вспомнив, говорит:
— Ты, Макарова, сегодня не в настроении, я понимаю. Отметку тебе не выставляю, иди на место.
Иду на свое место и дивлюсь: что это Лизавета такая добрая сегодня — на нее не похоже! И опять чувствую подвох. Спиной просто чувствую. Иду на свое место, а в спину мне Лизавета смотрит и вроде меня колет своими черными глазками. На перемене я подошла к Инке Лазаревой, еще рта не раскрыла, она сразу: «Ой, меня Левка Веткин у забора ждет!» — и отошла. Позвала Соню Дегтеву, всегда мы с ней в перемену гуляем. Соня вроде не слышит. И тут передо мной Юрка Мельников…
Как я обрадовалась! С Юркой у меня договор такой: всю правду друг другу говорить. Прямо в глаза.
— Пойдем домой вместе, — говорит Юрка, — а сейчас я с ребятами обещал мяч погонять.
Не знаю, правда ли он обещал. Но ведь он поклялся говорить все прямо в глаза. Значит, правда. Идем мы с ним домой. Идем, молчим. И мне вдруг становится как-то неудобно с Юркой. Как будто я иду с незнакомым совсем, чужим мальчиком. Нет, не то… Даже с незнакомым мальчиком у нас нашлось бы о чем поговорить. Но ведь, бывало, и раньше мы шли с Юркой молча по этому переулку. Но сейчас мне почему-то стало неприятно смотреть на знакомый Юркин чуть горбатый нос и выдающийся вперед подбородок.
Чтоб положить конец этому, я громко сказала:
— Как, долго в молчанку играть будем?
— Ну, какая ты… — поморщился Юрка.
Но меня уже занесло.
— Какая есть. Не нравится, можешь со мной не водиться.
Юрка остановился и посмотрел мне прямо в лицо своими большими голубыми глазами. И они у него были такие грустные… Я не хотела расплакаться, нет, ни за что! И потому опять закричала:
— Ну, какая? Какая? Говори!
Глаза у Юрки потемнели, губы сжались, и подбородок еще больше выдался вперед.
— Грубая ты — вот что!
Я совсем растерялась. Я? Я — грубая? Кто же тебе, Юрка, такой друг, как я? Хотя я и не умею, как Клавка Свинелупова, заглядывать в лицо и говорить жиденьким, керосиновым голосом: «Юрочка, ты так хорошо выступал на сборе, я просто заслушалась». И приглашать тебя «на чай с пирожным», как Инка Лазарева, я тоже не приглашала. А если ты приходил ко мне, я была очень рада. И мы сидели в кухне и пили чай с чем придется. И твою тайну, Юрка, я никогда никому, ни словом…
Но все это я не высказала, а только подумала в одну минуту, пока какие-то тетки с кошелками, громко переговариваясь, проходили мимо нас. Вот они прошли, а мы все стоим в знакомом переулке и смотрим друг на друга незнакомыми глазами.
Весь этот день как-то сразу пробежал передо мной: Клавкины дурацкие выходки, подначка Лизки-немки… Все должно было объясниться сейчас. На кого же мне надеяться, как не на Юрку. И вот… грубая!
Ну и пусть! Пусть он думает обо мне как хочет. Я не нуждаюсь в нем. Знать ничего не хочу!
Ничего не говорю. Ни слова. Просто ухожу прочь от Юрки, как будто он — дерево, оставшееся стоять на дороге. А я ухожу. И даже не жду, что он меня окликнет. Разве ждут оклика от дерева, стоящего на дороге?
Иду, а сама все вспоминаю про Юрку. Когда мы с ним поссорились? Зимой это было. Ходили на лыжах и с трамплина прыгали. Я прыгнула шесть раз и только два раза упала. А Юрка все шесть раз падал. И так он на меня расшипелся, словно я виновата, что лучше его прыгаю. Я говорю:
— Как же ты, Юрка, хочешь по правде жить с такой черной завистью? Давай тренируйся лучше!
Он на меня зло посмотрел и говорит:
— Нисколечко я не завидую. А только тебе эти тренировки нужны как рыбке зонтик, а для меня они, может, все… все!
И чуть не заплакал.
— Почему же это? — спрашиваю.
Действительно, Юрка из кожи лезет, чтобы первым быть и по прыжкам, и по бегу.
— Это тебя не касается! — Он прыгает в седьмой раз. Удачно. — Ну вот видишь, — смеется, — это я со злости. Злость иногда тоже помогает. Только я сам на себя злился, а вовсе не на тебя. Мне это непростительно: плохо прыгать.
— Почему именно тебе? А мне можно, значит, плохо прыгать?
— Тебе? Тебе можно и вовсе не прыгать.
— Почему это?
— Потому что тебе это — так, а мне — для дела.
И вдруг я догадалась. В одну минуту!
— Юрка! Ты полетишь в космос?
— Да, — говорит он, — только ты — никому. Это тайна. А как ты узнала?
— Я увидела по твоему лицу. Но все-таки я лучше тебя прыгаю.
Тут мы и поссорились. Я никому не могла сказать, почему мы поссорились, даже маме. Только спросила ее вечером, перед сном:
— Как ты думаешь, я могла бы полететь в космос?
— Ты что, собираешься? — спросила мама довольно спокойно.
— Собираюсь.
Мама молчала.
— Мама, а ты меня пустишь?
— Куда? — спрашивает она сонным голосом.
— Да в космос.
— А ты меня не спросишь, вот в чем дело-то. Но поскольку это еще не завтра будет, то давай спать.
А потом мы с Юркой помирились.
Все это я вспоминаю и медленно-медленно иду домой.
Но день еще не кончился.
Да, он еще не кончился, хотя и подходил к концу.
Тени от куста сирени у наших ворот стали длиннее и прохладнее. От Голубицы чуть-чуть потянуло сыростью, так бывает, когда в жаркий день открывают дверцу погреба. Вдруг стало слышно, как пахнет трава, такой запах, чуть горьковатый. И хотя сирень давно отцвела, запах ее тоже остался в воздухе. А может быть, он пришел издалека, где сирень еще цветет.
От всего этого стало мне очень хорошо.
И вдруг на меня упала черная тень. На скамейке у нашего крыльца сидел поп. Поп Митька. Только уж это имя сейчас ему бы не пристало. Вид у него был не только торжественный, но даже угрожающий. Черная ряса лоснилась, как крыло ворона. Широкие рукава черными крыльями вздымались, когда поп подымал руки. Как будто бы хотел взлететь на небеса. Длинные волосы теперь не были забраны назад, а свободно текли по плечам. И поэтому сейчас он уже не напоминал битла, а даже немного был похож на Демона. «Печальный демон, дух изгнанья…» Только печальным он не был. Скорее злым и что-то затаившим. Рядом с попом — глазам не верю! — сидит моя мама. Тоже, видно, злая, косит глазом на гостя.
Я поздоровалась.
Митька улыбнулся кисло и ответил ржавым голосом: «Здравствуй, дитя!» «Дитя» — слыхали? А мама… Мама обняла меня за плечи и прижала к себе, как будто мне грозила какая-то опасность. Поп посмотрел на меня скучным глазом, так смотрит вдаль селедка, лежа на блюде, промямлил:
— Вот т-так.
— Чего же? Вы давайте дальше. Пусть и она послушает, — с вызовом сказала мама.
Голос у попа был ровный и красивый, но холодный, тускловатый, словно лампочка, горящая вполнакала.
Мне просто невтерпеж было узнать, чего попу от нас надо. Только, честное слово, я чувствовала, что здесь, на крыльце, вьется кончик той ниточки, что тянется с ночи и через весь сегодняшний день. Не знаю почему, но я в этом была уверена.
Уже наступили сумерки. С нашего высокого крыльца видно было, как туман заклубился на луговине у самой Голубицы. А над ним широкой полосой стоял багровый закат, тревожный, как пожар. И виделось — в этом зареве кто-то мечется, люди и кони, как бывает на пожарах.
— Вы, Варвара Ивановна, людей не любите. И не жалеете. Это ведь одни слова, что человек человеку друг. А на деле слопать готовы ближнего своего. Истинно, истинно говорю вам.
Слово «слопать» как-то не подходило к этому «истинно говорю вам». Мне казалось, что маму это должно рассмешить, но она осталась серьезной, и рука ее на моем плече была тяжелой.
— Кого же это я слопала? Может, понятнее скажете, Дмитрий…
— Отец Димитрий, — тихо подсказал поп.
— Дмитрий Фомич, — упрямо выговорила мама.
— И скажу. Через вас остались сиротами дети Аникеева и супруга — в слезах…
Мама перебила:
— Что же, прикажете смотреть на ворюг да помалкивать? Так вы учите у себя в церкви?
— Церковь против воровства и всякой скверны, но даже преступивший закон милосердия достоин, — ответил поп.
— Ах, вы с законом в согласии! В чем же меня упрекаете, Дмитрий Фомич?
— В бездушии, Варвара Ивановна, — резко ответил поп.
— Ну, хватит разговоров! Мне дочь кормить надо. — Мама стукнула кулаком по скамейке, словно печать поставила. — Если желаете, говорите, зачем пожаловали. Нет — прощайте!
Увидя такой поворот, поп заговорил без дураков:
— Не от себя пришел, от людей, Варвара Ивановна. Если вы слово скажете, вас послушают. Аникеева на поруки взять фабричным всем коллективом — об этом прихожане мои просят. Аникеев — человек верующий. Немыслимо, чтобы он погряз в преступлениях.
Мама усмехнулась:
— Вон оно что! Ну, за всех не берусь говорить, а я так думаю: ни к чему! В чем мы ручаться-то должны? Что он больше взяток не возьмет? Да дьявол его знает!.. А что же вы за Прошку Усова не заступаетесь? Это почему же?
Поп молчал. Мама наступала: