Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 100 из 108

Кто пылкую любовь живописует нам,

Прямой и верный путь найдет к людским сердцам[291].

Вы же доказали, что религиозное чувство, которым преисполнены Ваши хоры, трогает сердца ничуть не меньше. Широкая публика могла обмануться, но истинные ценители отдают Вам должное. Так позвольте же, дорогой собрат, от всей души поздравить Вас и примите уверения в моем совершеннейшем к Вам почтении».

Пока Альбертина читала, глаза ее сверкали. «Прямо как будто списано откуда-нибудь! — воскликнула она, когда чтение было окончено. — Вот уж не думала, что Жизель способна высидеть такое сочинение. И стихи цитирует! Где она их только стянула?» Потом Альбертина принялась еще больше восхищаться уже по другому поводу и слушала так прилежно, что от усердия таращила глаза, пока Андре, к которой обратились как к старшей и наиболее компетентной, сначала отозвалась о сочинении Жизели несколько иронически, а потом с легкомысленным видом, за которым явственно проглядывала полная серьезность, принялась переделывать письмо по-своему. «Это неплохо, — сказала она Альбертине, — но я бы на твоем месте, если бы мне попалась такая тема, а это возможно, потому что ее задают довольно часто, я бы написала по-другому. Я бы вот как сделала. Во-первых, на месте Жизели я бы не набросилась сразу на сочинение, а сперва написала на отдельном листочке план. Первым делом поставленный вопрос и изложение темы, потом общие идеи, нужные, чтобы раскрыть тему. И под конец оценка произведения, стиль, заключение. Если отталкиваешься от краткого изложения, знаешь, к чему хочешь прийти. Тут Жизель промахнулась, Титина, ведь это же у нее письмо, а где изложение темы, где вступление? Если бы Софокл писал человеку семнадцатого века, он бы ни за что не начал словами: „Дорогой друг“». — «На самом деле нужно было написать: „Дорогой Расин“! — страстно выкрикнула Альбертина. — Так было бы гораздо лучше». — «Нет, — усмехнулась Андре, — следовало сказать: „Месье“. И то же самое в конце, нужно было придумать что-нибудь вроде: „Примите, месье (на худой конец, „дорогой месье“), изъявление моего глубочайшего почтения, с каковым остаюсь искренне преданный Вам“. С другой стороны, Жизель утверждает, что хоры в „Гофолии“ воистину новы. Она забывает про „Есфирь“ и две другие малоизвестные трагедии, которые преподаватель анализировал с нами как раз в этом году, так что если их процитировать, то отличная оценка обеспечена, потому что это его конек. Это „Иудейки“ Робера Гарнье и „Аман“ Монкретьена»[292]. Называя эти два произведения, Андре не в силах была скрыть чувства благожелательного превосходства, отразившегося в ее вполне ласковой улыбке. Тут Альбертину прорвало: «Андре, ты просто чудо! — воскликнула она. — Запиши мне эти два названия. Надо же, какая удача, если мне это попадется, я их тут же приведу и буду иметь бешеный успех». Но потом, сколько ни просила Альбертина, чтобы Андре повторила ей названия обеих пьес, которые ей хотелось записать, ученая подруга всякий раз отговаривалась тем, что забыла их, и так никогда и не вспомнила. «И наконец, — продолжала Андре с едва ощутимым презрением в голосе по отношению к неискушенным подругам, но явно довольная их восхищением (видно было, что она придает тому, как бы она написала это сочинение, больше значения, чем хотела показать), — Софокл в Аиде был, вероятно, хорошо осведомлен. Значит, он должен знать, что „Гофолию“ исполнили не для широкой публики, а для Короля-Солнца и немногих избранных придворных. То, что Жизель говорит по этому поводу об истинных ценителях, само по себе неплохо, но требует пояснений. Раз уж Софокл бессмертен, он может с тем же успехом обладать даром пророчества и предсказать, что, по мнению Вольтера, „Гофолия“ окажется не только „шедевром Расина, но и высшим достижением человеческого духа“». Альбертина ловила каждое ее слово. Глаза ее сияли. Она с пылким негодованием отвергла предложение Розмонды поиграть. «И наконец, — сказала Андре тем же отрешенным, непринужденным, немного насмешливым тоном, в котором, однако, сквозила горячая убежденность, — если бы Жизель не поторопилась и сперва записала общие идеи, которые потом нужно будет раскрыть, ей бы, возможно, пришло в голову то же, что и мне: показать разницу между религиозным вдохновением хора у Софокла и у Расина. Я бы заметила от имени Софокла, что хотя у Расина, как в греческой трагедии, хоры проникнуты религиозным чувством, но речь идет о разных богах. Бог Иоада не имеет ничего общего с божеством Софокла. А когда тема раскрыта, то можно спокойно переходить к заключению: „Не столь важно, что речь идет о разных религиях“. Софокл не решился бы слишком настаивать на таком утверждении. Он бы опасался оскорбить убеждения Расина и, сказав на этот счет всего несколько слов о его наставниках из Пор-Рояля[293], превознес бы возвышенный поэтический гений своего соперника».

От восхищения и внимания Альбертине стало так жарко, что она покрылась крупными каплями пота. Альбертина улыбалась с хладнокровным видом девушки-денди. «А еще недурно было бы процитировать мнения нескольких известных критиков», — заметила она прежде, чем все вернулись к игре. «Да, — отозвалась Альбертина, — мне говорили. Вообще, лучше всего мнения Сент-Бёва[294] и Мерле[295], правда?» — «Ты не ошибаешься, — отвечала Андре, — Мерле и Сент-Бёв производят неплохое впечатление. Но главное — процитировать Дельтура и Гаск-Дефоссе»[296] — однако, несмотря на мольбы Альбертины, записать ей два последних имени отказалась.

Я тем временем думал о листке из блокнота, который передала мне Альбертина: «Вы мне очень нравитесь», и спускаясь по тропинкам, ведущим в Бальбек, на мой вкус чересчур отвесным, я решил, что роман у меня будет именно с ней.

Обычно мы узнаём о том, что влюблены, по совокупности признаков, — я, например, распоряжался в гостинице, чтобы меня не будили, кто бы ко мне ни пришел, кроме девушек, и сердце мое билось в ожидании любой из них, а в те дни, когда они могли прийти, я злился, если не мог найти парикмахера, который бы меня побрил, то есть если вынужден был предстать перед Альбертиной, Розмондой и Андре некрасивым; в такое состояние приводила меня поочередно то одна из девушек, то другая; пожалуй, разница между этим и тем, что мы называем любовью, была не меньше, чем разница между жизнью человека и зоофитов, у которых индивидуальность, если можно так выразиться, распределена между разными организмами. Но естествознание учит нас, что в животном мире такое бывает; и в нашей собственной жизни, даром что мы уже несколько ушли вперед, несомненно присутствуют состояния, о которых мы когда-то и не подозревали и через которые должны пройти, хотя потом мы о них забудем. Таким состоянием была для меня влюбленность, распределенная между несколькими девушками. Верней, не столько распределенная, сколько неделимая: в эти дневные ветреные часы, на полоске травы, из которой выглядывали лица Альбертины, Розмонды и Андре, так возбуждавшие мое воображение, чаще всего меня восхищала именно вся компания девушек на скалах; с каждым днем она становилась мне всё дороже, так что главной радостью моей жизни была надежда вновь увидеться с нею завтра, притом что я не в состоянии был сказать, из-за какой из девушек эти места стали мне необходимы, кого из них мне больше хочется любить. И в начале любви, и в ее конце мы привязаны не столько к предмету этой любви, сколько к желанию любить, из которого она рождается (а потом к воспоминанию, которое по себе оставляет); это желание блуждает, вожделея, по пространству необязательных радостей, ничего не теряющих, если одни заменить другими, будь то просто-напросто природа, лакомая еда, красивое жилище, сочетающихся одна с другой так гармонично, что к какой бы мы ни прильнули, мы чувствуем себя уютно. К тому же меня еще не избаловала привычка к девушкам, я был способен их видеть, то есть, оказываясь рядом с ними, каждый раз переживать глубочайшее удивление. Конечно, отчасти удивление вызвано тем, что человек всякий раз оборачивается к нам новым лицом; но люди так многообразны, их лица и тела настолько различаются, что наше воспоминание, произвольно всё упрощая, как только человек исчез из нашего поля зрения, уже не в силах восстановить всё богатство этих черт и этих линий, потому что память отобрала какую-то особенность, нас поразившую, выделила ее, преувеличила, и женщина, показавшаяся нам высокой, превращается в эскиз великанши, а другая, запомнившаяся розовой и белокурой, воплощается в «Гармонию в розовом и золотом»[297]; но когда эта женщина опять предстает перед нами, нам бросаются в глаза все прочие ее черты, уравновешивающие эту, и в сложности своей и перепутанности уменьшают ей рост, размывают розовый цвет и подменяют то, что мы только и искали в ней, другими особенностями, которые мы, помнится, заметили еще в первый раз и теперь не понимаем, почему так мало стремились к тому, чтобы увидеть их вновь. Мы помним павлина, идем ему навстречу и обнаруживаем вместо него снегиря. И это удивление не единственное; рядом с ним маячит еще одно, рожденное из разницы не между стилизованным воспоминанием и реальностью, а между человеком, которого мы видели и прошлый раз, и тем, который предстал нам сегодня под другим углом, являя свой новый облик. Воистину человеческое лицо, как лик бога в восточных теогониях — это целая гроздь лиц, соседствующих друг с другом в разных плоскостях, и увидеть их все одновременно невозможно.

Но удивительнее всего то, что человек оборачивается к нам и прежним лицом тоже. От нас требуется такое усилие, чтобы воссоздать то, что поступило к нам извне, — да хоть вкус яблока, — что не успеем мы получить какое-нибудь впечатление, как уже незримо скользим вниз по склону воспоминания, и не успеем спохватиться, как уже оказались очень далеко от того, что успели почувствовать. Так что каждая встреча — это что-то вроде восстановления того, что мы на самом деле видели. Мы уже об этом не п