про себя, что тому, кто объявляет себя их близким другом, следовало бы лучше знать их обычай. Да, близкий друг — но этот друг столько лет не виделся с ними, вопреки всем своим обещаниям. И все-таки если первой девушкой, которую я любил, была Жильберта, то уж первыми цветами были они. «Да, знаю, они исчезают в середине июня, — отозвался я, — но мне приятно увидеть, где они жили. Они навещали меня в Комбре, являлись ко мне в комнату, их приносила мама, когда я болел. А в субботние вечера мы встречались с ними в месяц Марии. А здесь они ходят на этот праздник?» — «Ну конечно! Между прочим, этих барышень все очень рады видеть в церкви Святого Дионисия Пустынника, это ближайший отсюда приход». — «Так я и теперь могу их повидать?» — «Ну нет, не раньше мая будущего года». — «Но я могу быть уверен, что найду их здесь?» — «Каждый год, без исключений». — «Только я не знаю, найду ли это место». — «Непременно найдете! Барышни такие веселые, то смеются, то распевают псалмы, так что вы уж точно не ошибетесь, тем более что с начала тропинки признаете их аромат».
Я догнал Андре и вновь начал превозносить Альбертину. Мне казалось, что она просто не сможет не повторить ей все мои славословия, не зря же я так настойчиво их твердил. Тем не менее, насколько мне известно, Альбертина о них так и не узнала. А ведь Андре гораздо лучше нее разбиралась в сердечных делах, была тоньше и предупредительней; она с неизменной деликатностью умела придумать, каким взглядом, словом, поступком кого-нибудь порадовать, как умолчать о соображении, которое бы могло кого-нибудь задеть, или, делая вид, что никакой жертвы в этом нет, пожертвовать часом игры, а то и приемом, праздником в саду, чтобы побыть с другом или подругой, если им взгрустнулось, и доказать им, что их непритязательное общество ей милее, чем легкомысленные развлечения. Но если знать ее немного лучше, стало бы понятно, что она была как те трусливые герои, которые просто не желают бояться и чья доблесть особенно достойна похвалы; стало бы понятно, что в глубине ее натуры нет ни следа той доброты, которую она постоянно проявляет благодаря моральным устоям, по мягкосердечию, из благородного стремления быть верной подругой. Она так мило рассуждала о том, что мы с Альбертиной созданы друг для друга, что казалось, все силы готова положить, лишь бы нас подружить. Так вот, может быть, это выходило случайно, но какой бы мелочью ни могла она способствовать нашему сближению с Альбертиной, она так ни разу этого и не сделала, и я не поручусь, что в ответ на все мои усилия завоевать любовь Альбертины она если и не пыталась нас разлучить тайными интригами, то уж во всяком случае злилась, хотя, впрочем, хорошо скрывала свою злость и, может быть, из порядочности сама с ней боролась. Альбертина была неспособна на множество отменно добрых поступков, которые совершала Андре, но я был далеко не так уверен в искренней доброте Андре, как позже в доброте Альбертины. Андре всегда ласково и снисходительно относилась к буйному легкомыслию Альбертины, говорила с ней как с подругой, улыбалась ей как подруге, более того, поступала с ней как подруга. Я видел, как она день за днем, ради того чтобы ее небогатая приятельница могла порадоваться роскоши и почувствовать себя счастливой, совершенно бескорыстно предпринимала больше усилий, чем придворный, добивающийся монаршей благосклонности. Когда при ней жалели, что Альбертина такая бедная, она, лучась обаянием и лаской, находила для нее прелестные, печальные слова и хлопотала ради нее в тысячу раз больше, чем ради любой богатой подруги. Но если кто-нибудь замечал, что Альбертина, пожалуй, не такая уж и бедная, как все говорят, на лоб и глаза Андре набегало едва заметное облачко; у нее как будто портилось настроение. А если кто-нибудь отваживался предположить, что ей, возможно, не так уж трудно будет найти себе мужа, как кажется, она энергично возражала и чуть не с ожесточением твердила: «К сожалению, это не так! Уж я-то знаю, меня это так терзает!» Даже в том, что касалось меня, она единственная из всех моих подруг никогда не передавала мне малоприятные слова, которые обо мне говорили за глаза; более того, если я сам рассказывал ей что-нибудь в этом роде, она или делала вид, что не в силах поверить, или объясняла всё таким образом, чтобы было ясно, что эти речи ничем мне не грозят; всё это и есть такт. Это достояние тех, кто, если нам предстоит дуэль, поздравляет нас, добавляя, что нам, в сущности, не было нужды принимать вызов и лишний раз доказывать свою отвагу — мы пошли на это добровольно, без малейшего принуждения. Они полная противоположность тем, кто по такому же случаю скажет: «Вам этот поединок, надо думать, встал поперек горла, но что поделаешь, не могли же вы проглотить такое оскорбление, вам просто ничего больше не оставалось». Но во всем есть свои за и против: когда друзья равнодушно или даже с удовольствием повторяют нам обидные слова, кем-то про нас сказанные, это значит, что, беседуя с нами, они не побывали в нашей шкуре и колют эту шкуру булавкой или ножом, как воздушный шарик; но искусство скрывать от нас всё нелестное, что слышали о наших поступках от других или подумали сами, доказывает, что те наши друзья, кто владеет этим искусством, наделены не только отменным тактом, но и изрядной дозой скрытности. В этом нет ничего страшного, если они и в самом деле сами не думают о друге ничего дурного и услышанное их просто огорчает, как если бы это сказали о них самих. Думаю, что так и было с Андре, хотя полной уверенности у меня нет.
Мы вышли из леска и зашагали по переплетению тропок, которыми нечасто ходили люди, а Андре прекрасно в них ориентировалась. «Глядите, — сказала она мне внезапно, — вот вам и Кренье, причем вам повезло: время дня и освещение точно как на картине Эльстира». Но во время игры в хорька я был так жестоко обманут во всех моих надеждах, что грустил по-прежнему. Если бы не это, я бы больше обрадовался, когда вдруг разглядел у себя под ногами Морских богинь, забившихся между скал, служивших им укрытием от жары; их подстерегал и настиг Эльстир: под темным склоном, прекрасным, как у какого-нибудь Леонардо, я увидел прекрасные Тени; чуткие и скрытные, юркие и бесшумные, готовые при первом же всплеске света нырнуть под камень, скользнуть в норку, они, как только им переставал грозить луч, возвращались под укрытье скал или водорослей и приглядывали за ними, дремлющими под солнцем, которое знай себе крошило скалы и бесцветный Океан, — недвижные, легкие стражи, чьи клейкие тела и внимательные взгляды темных глаз иной раз мелькают на небольшой глубине.
Пора было идти домой; мы вернулись к остальным. Теперь я знал, что люблю Альбертину, но увы, не позаботился о том, чтобы об этом узнала она. Дело в том, что хотя те, в кого я по очереди влюблялся, были почти одинаковы, сама концепция любви у меня изменилась с тех пор, как я играл на Елисейских Полях. Признание в нежной страсти уже не казалось мне одним из главных и необходимых любовных эпизодов, а сама любовь уже не была для меня событием реальной жизни, но лишь субъективной радостью. И я догадывался, что чем меньше Альбертина будет знать об этой радости, тем больше сделает для того, чтобы я ею упивался.
Пока мы шли назад, образ Альбертины, озаренный светом, исходившим от других девушек, уживался во мне с другими впечатлениями. Но как луна, днем кажущаяся маленьким белым облачком, очертаниями слегка напоминающим луну, ночью предстает нам во всей красе, так, не успел я вернуться в гостиницу, взошел над моим сердцем и засиял единственный в своем роде образ Альбертины. Комната показалась мне совсем новой. Конечно, она уже давно не была враждебной, как в первый вечер. Мы неустанно видоизменяем свое жилье и, по мере того как привычка делает нас всё менее чувствительными, изымаем вредоносные цвета и запахи, воплощавшие наше недовольство. Но эта комната, еще не потеряв на меня влияния, уже не в силах была не только опечалить меня, но и обрадовать: это уже не был ни отстойник ясных дней, бассейн, где они отражались в виде омытой светом лазури, которую на миг затягивало, неосязаемое и белое, как излучение зноя, отражение туманной пелены, ни чисто эстетическое прибежище пейзажных вечеров, а просто спальня, где я провел столько вечеров, что больше ее не замечал. А теперь я вновь ее видел, но уже с эгоистической точки зрения, ведь это и есть точка зрения любви. Я мечтал, как придет Альбертина и, видя прекрасное наклонное зеркало и элегантные книжные шкафы, подумает обо мне с уважением. Это уже не было место, куда я забегал на минутку перед тем, как умчаться на пляж или в Ривбель: моя комната обрела реальность, я опять ее любил, она и выглядела по-новому, потому что на каждый предмет обстановки я смотрел теперь глазами Альбертины.
Через несколько дней после игры в хорька мы на прогулке зашли слишком далеко и очень обрадовались, найдя в Менвиле две маленькие повозки, двухместные и двухколесные, благодаря которым сможем успеть к обеду; и так велика уже была моя любовь к Альбертине, что я предложил сесть в одну повозку со мной сперва Розмонде, потом Андре, а Альбертине ни разу не предложил; затем, продолжая уговаривать то Андре, то Розмонду, я второстепенными соображениями о времени, дороге и пальто подвел всех к решению, принятому вроде бы против моей воли, что удобнее всего будет, если я поеду с Альбертиной — на что я скрепя сердце согласился. Увы, любовь стремится полностью поглотить любимое существо, а разговорами сыт не будешь: на обратном пути Альбертина изо всех сил старалась быть приветливой, и высаживая ее у ее дома, я был счастлив, но не только не насытился ее обществом, а изголодался по ней еще больше, и время, которое мы провели вдвоем, рассматривал только как ничтожную прелюдию к дальнейшему. Хотя на самом деле в этой прогулке таилось то первое очарование, которое потом бесследно исчезает. Я еще ничего не попросил у Альбертины. Она могла воображать, чего я хочу, но, ничего не зная наверняка, предполагать, что я стремлюсь к необязательным легким отношениям, в которых ей чудилось нечто смутно-восхитительное, чреватое неизбежными сюрпризами, то есть романтикой.