Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 104 из 108

ой для всех целью понравиться мне, а я ведь раньше так завидовал г-же Бонтан: у нее общая родня с Альбертиной, она носит траур по тем же поводам, наносит визиты тем же родственникам; и вот — теперь я для Альбертины даже главнее ее тетки. Рядом с теткой она будет думать обо мне. Я не очень-то понимал, что произойдет вечером. Как бы то ни было, Гранд-отель и вечер уже не представлялись мне пустыми: в них таилось мое счастье. Я вызвал лифт, чтобы подняться в выходивший на долину номер, который сняла Альбертина. Я наслаждался самыми обычными движениями, например садясь на банкетку в лифте, потому что они тут же отзывались у меня в сердце; тросы, по которым поднимался лифт, короткая лестница, по которой мне предстояло подняться, — всё это были только материализовавшиеся пружины и этапы моего счастья. Мне оставалось только два-три шага по коридору, и я окажусь в комнате, где заточена драгоценная субстанция розового тела, — и даже если в этой комнате будут твориться всякие чудесные дела, она сохранит этот свой неизменный облик, эту свою, с точки зрения непросвещенного посетителя, похожесть на все другие комнаты, в которых вещи остаются стойкими и неболтливыми свидетелями, добросовестными наперсниками, надежными хранителями радости. Всего несколько шагов до комнаты Альбертины, несколько шагов, которые никто уже не в силах был остановить, — я прошел их блаженно, осторожно, словно окунувшись в новую для меня стихию, словно вместе со мной медленно двигалось вперед счастье, и в то же время с неведомым доныне ощущением всемогущества, как будто я наконец вхожу в права наследства, принадлежавшего мне от начала времен. Потом я вдруг подумал, что напрасно сомневался: она же мне сказала прийти, когда она ляжет. Всё было ясно, я от радости на бегу отбил чечетку, чуть не сбил с ног Франсуазу, подвернувшуюся мне по пути, — со сверкающими глазами я несся к номеру моей подруги. Альбертину я нашел в постели. Ее белая сорочка не закрывала шеи, это меняло пропорции лица, а само лицо еще больше разрумянилось, не то от лежания в постели, не то от насморка, не то от ужина; я вспомнил, какие краски играли на нем несколько часов назад, на молу: теперь я наконец узнаю, какие они на вкус; по ее щекам сверху донизу разметалась одна из ее длинных черных вьющихся кос, которую она в угоду мне полностью распустила. Она смотрела на меня и улыбалась. Рядом с ней виднелась в окне освещенная луной долина. При виде обнаженной шеи Альбертины, ее чересчур розовых щек я словно захмелел: мне вдруг открылась реальность не только мира природы, но и потока чувств, которых я не мог сдержать — так что нарушилось равновесие: необъятная, несокрушимая жизнь, бурлившая во мне, оказалась намного сильнее убогой жизни вселенной. В окне я видел море по ту сторону долины, выпяченные груди первых скал Менвиля, небо с луной, еще не поднявшейся в зенит, — и всё это казалось легче перышка моим зрачкам: я чувствовал, как они круглятся, расширяются между веками, напрягаются, готовые своей впечатлительной поверхностью вобрать любую тяжесть, хоть все горы на свете. Моим зрачкам было мало даже целой небесной сферы. И вся жизнь природы представлялась мне какой-то скудной; вздохи моря казались неглубокими по сравнению с мощным дыханием, вздымавшим мою грудь. Если бы в этот миг меня настигала смерть, мне бы это было все равно, вернее, я бы решил, что этого не может быть, потому что жизнь была не снаружи, а внутри меня; я бы усмехнулся от жалости к тому философу, который бы предположил, что когда-нибудь, пусть очень не скоро, мне предстоит умереть, что вечные силы природы меня переживут — силы той самой природы, под чьей божественной пятой я был лишь горсткой праха, — что после меня по-прежнему будут в мире эти округлые выпуклые скалы, это море, этот лунный свет, это небо! Как это может быть, как может мир пережить меня — ведь я не затерян в нем, это он заключен во мне, заключен, хотя далеко не переполняет меня целиком: во мне еще столько свободного места, где сложить другие сокровища, что я презрительно швыряю в угол небо, море и скалы. «Перестаньте, или я позвоню!» — воскликнула Альбертина, видя, что я вот-вот наброшусь на нее с поцелуями. Но я себе говорил, что не зря же девушка тайком приглашает к себе молодого человека, заботится, чтобы тетка ничего не узнала; и вообще, кто умеет воспользоваться случаем, тому сопутствует успех; в моем восторженном состоянии круглое лицо Альбертины, освещенное внутренним огнем, словно светом от ночничка, виделось мне таким объемным, что казалось — передразнивая вращение пылающего шара, оно кружится, как фигуры Микеланджело, подхваченные неподвижным и головокружительным водоворотом[299]. Сейчас я узнаю запах и вкус этого неведомого розового плода. И тут я услышал торопливый, долгий, пронзительный звук: Альбертина изо всех сил звонила в звонок.

Я думал, что физическое обладание было не главным в моей любви к Альбертине. И вот опыт этого вечера показал мне, что обладать ею невозможно: если в самый первый день на пляже я даже не усомнился в том, что Альбертина — безнравственная девица, а затем перебрал все возможные предположения, то теперь наконец твердо уверился в ее безупречной добродетели; через неделю, вернувшись от тетки, она строго сказала мне: «Я вас прощаю, мне, право, жаль, что я вас огорчила, но больше никогда так не делайте»; и тут со мной случилось нечто обратное тому, что в тот раз, когда я узнал от Блока о доступности всех женщин на свете; мне словно подсунули вместо живой девушки восковую куклу: постепенно у меня пропало желание проникнуть в жизнь Альбертины, последовать за ней в те края, где прошло ее детство, благодаря ей узнать мир спорта; словом, я потерял всякий интерес к тому, что она думает о том или другом, когда перестал верить, что смогу ее поцеловать. Мои мечты развеялись, как только их перестала питать надежда на то, что она будет моей, а ведь мне представлялось, что одно с другим не связано. И тут же оказалось, что они, мои мечты, вольны переключиться на ту или другую подружку Альбертины, например на Андре — как только что-нибудь в ней меня особенно очарует, а главное, как только у меня появится предчувствие, что она способна меня полюбить. Но ведь не будь Альбертины, я бы, пожалуй, никогда не узнал Андре, а ее приветливость и нежность с каждым днем радовали меня всё больше. Альбертина никому не рассказала, какой отпор я у нее получил. Она была из тех милых девушек, которые с самой ранней юности, в семье, среди подруг, в обществе, всегда пленяли сильнее, чем более красивые, более богатые, — пленяли миловидностью, но главное, обаянием, какими-то таинственными чарами, рожденными запасом жизненной силы, к которому норовят приникнуть все, кто меньше обласкан природой; она была из тех, от кого еще прежде, чем они вступят в возраст любви, а особенно как только они его достигнут, люди требуют больше, чем сами они требуют от людей, и даже больше, чем они могут дать. С детства Альбертину всегда окружало восхищение четырех-пяти девочек-подружек, среди которых была Андре, прекрасно понимавшая, что во всем ее превосходит; и наверно, их стайка родилась и организовалась именно потому, что Альбертина невольно привлекала к себе людей. Эта привлекательность проникала довольно далеко, распространяясь даже на куда более блестящие сборища: когда танцевали павану, Альбертину приглашали раньше, чем девушек из хороших семей. Вот потому, хотя у нее не было ни гроша приданого, хотя она жила очень бедно, да и то на средства г-жи Бонтан, особы несколько сомнительной и мечтавшей от нее отделаться, несмотря на всё это, ее приглашали не только на обеды, но и на какое-то время погостить к таким людям, которые, правда, в глазах Сен-Лу не имели никакого отношения к высшему свету и тем не менее матерям Розмонды или Андре, очень богатым, но с этими людьми незнакомым, представлялись чуть не небожителями. Например, несколько недель в году Альбертина проводила в семье члена генерального совета Французского банка, президента административного совета одной крупной железнодорожной компании. Жена этого финансиста принимала у себя важных особ и так никогда и не сообщила матери Андре, когда у нее приемный день, а та, конечно, находила эту даму неучтивой, что не мешало ей страстно интересоваться тем, что у нее происходит. И каждый год она уговаривала Андре пригласить Альбертину к ним на виллу, потому что, говорила она, подарить отдых на море девушке, у которой нет денег на путешествия и о которой ее собственная тетка совсем не заботится, — это хороший поступок; вероятно, мать Андре не надеялась, что член генерального совета Французского банка и его жена узнают, как она и ее дочь опекают Альбертину, и составят себе о них доброе мнение; тем более не рассчитывала она, что Альбертина, такая добрая и смышленая, сумеет добиться для нее или хотя бы для Андре приглашения на праздники в саду у финансиста. Но каждый вечер, за ужином, напустив на себя презрительный и равнодушный вид, она с восторгом слушала рассказы Альбертины о том, что происходило в замке, пока она там гостила, и кого там принимали — почти всех этих людей Альбертина знала в лицо или по имени. При мысли о том, что сама-то она только так их и знает, то есть совсем не знает (или, по ее выражению, знает «с незапамятных времен»), мать Андре, с рассеянно-высокомерным видом, сквозь зубы расспрашивая о них Альбертину, испытывала легкую меланхолию: пожалуй, ей впору было задуматься и забеспокоиться о том, так ли уж значительно ее собственное положение в обществе — но она себя подбадривала и вновь укреплялась на завоеванных позициях, замечая метрдотелю: «Извольте сказать повару, что горошек был жестковат». И тут же ей становилось легко на душе. Она твердо решила, что Андре выйдет замуж только за человека не только безупречного происхождения, но и достаточно богатого, чтобы у дочери тоже был повар и два кучера. Именно этим определялось истинное, несомненное положение людей. Но то, что Альбертина обедала в замке банкира вместе с такой-то и такой-то дамой, причем эта дама даже пригласила ее погостить будущей зимой, — всё это тем не менее внушало матери Андре какое-то особое почтение к девушке, отлично уживавшееся с жалостью и презрением при мысли о ее невзгодах; презрение подогревал тот факт, что г-н Бонтан «изменил своему знамени», даже, по слухам, был как-то замешан в панамскую аферу