[301]. Вглядываясь в лица, мы, конечно, учитываем и размер, и пропорции, но не как землемеры, а как художники.
С Альбертиной всё было так же, как с ее подругами. В иные дни лицо у нее было хмурое, осунувшееся, кожа землистого цвета; глубина глаз была прозрачно-фиолетовой, таким иногда бывает море; казалось, она тоскует, как изгнанница. В другие дни это лицо разглаживалось, к его блестящей поверхности накрепко прилипали мои страстные взгляды, а если вдруг я видел ее сбоку, оказывалось, что щеки ее, на поверхности матовые, как белый воск, изнутри просвечивают розовым, и от этого невыносимо хотелось их поцеловать, добраться до этого потаенного, скрытого розового цвета. А то еще бывало, счастье омывало ее щеки такой мимолетной ясностью, что кожа становилась бесплотной, расплывчатой, казалось, будто она, эта кожа, обладает особым подспудным зрением и состоит из того же вещества, что глаза, хотя цвет у нее совсем другой; иной раз, даже не думая об этом, когда я смотрел на ее лицо, усыпанное смуглыми точечками, среди которых витали два больших синих пятна, это было как будто взяли яйцо щегла, похожее на опаловый агат, обработанное и отполированное лишь в двух местах, там, где посреди смуглого камня светились, как прозрачные крылышки лазоревой бабочки, глаза — плоть, преображенная в зеркало, больше любой другой части лица и тела дающая нам иллюзию приближения к душе. Но чаще в ней было больше красок и благодаря этому больше жизни; иногда на ее белом лице розовым был только кончик носа, как у хитрого котенка, с которым хочется поиграть; иногда щеки у нее были такие гладкие, что взгляд скользил, словно по миниатюре, по их розовой эмали, а черные волосы, словно внутренняя сторона приоткрытой черной крышечки медальона, казались еще нежнее; а иной раз ее розовые щеки отливали фиолетовым, как цикламен, так бывало, если ей нездоровилось, если ее лихорадило, и тогда цвет ее лица производил болезненное впечатление, в нем появлялся темный пурпур некоторых сортов роз, в котором черного больше, чем красного, а взгляд становился порочнее и опаснее: тогда меня влекла к ней уже не высокая страсть, а более низменные желания; и каждая из этих Альбертин была другой: так при каждом новом явлении на сцене неузнаваемо меняется балерина — другие краски, формы, другой характер — в бесконечно разнообразном свете театральных огней. Я наблюдал в ту эпоху, как в ней уживались совершенно разные существа, и кто знает, быть может, именно потому позже у меня вошло в обыкновение самому всякий раз становиться другим человеком, смотря по тому, о какой Альбертине я думал, — ревнивым, равнодушным, сладострастным, меланхоличным, неистовым; каждый из этих образов воссоздавался согласно случайно очнувшемуся воспоминанию, а кроме того, еще зависел от того, насколько я тверд в вере, затесавшейся в воспоминание, и от того, как я это воспоминание на сей раз оценил. Ведь всякий раз приходилось обращаться именно к вере: мы почти не замечаем, насколько она заполняет нашу душу, а между тем для нашего счастья она, вера, важнее человека, которого мы видим, потому что мы смотрим на него сквозь нашу веру, это она придает мимолетное величие тому, на кого устремлены наши глаза. Ради точности мне бы следовало давать разные имена каждому «я», по очереди думавшему об Альбертине, и уж тем более подобало по-разному называть каждую из этих Альбертин, которых я вызывал к жизни, всякий раз другую, как те моря, сменявшие друг друга, которые я только для удобства называл просто морем, и всякий раз она возникала на их фоне как еще одна нимфа. Но главное, точно так, как это делается в повествованье, но с куда большей пользой, мне следовало бы связывать веру, царившую в моей душе, когда я видел Альбертину, с тем, какая в тот день была погода: ведь атмосфера, внешний вид людей и морей зависели от тех почти невидимых грозовых туч, что скапливаются в небе, летят, рассеиваются, уносятся прочь, меняя цвет людей и вещей; одну из таких туч разметал как-то вечером Эльстир, не представив меня девушкам, встреченным по дороге, и когда эти девушки уходили прочь, их образы внезапно показались мне еще прекраснее — а несколько дней спустя, когда я с ними познакомился, туча собралась опять, заволакивая их блеск, то и дело заслоняя их от моих глаз, непроницаемая и нежная, словно Левкофея у Вергилия[302].
Конечно, когда из их речей мне стало понятнее, как читать их лица, мне открылся в этих лицах совсем другой смысл; словам девушек я придавал огромное значение, тем более что с помощью вопросов по собственной воле направлял разговор то в одну, то в другую сторону, подобно экспериментатору, который повторным опытом, проведенным по другой методике, проверяет верность своей гипотезы. И в сущности, вот способ, ничуть не хуже любого другого позволяющий нам разрешить для себя тайну жизни: приблизиться к вещам и людям, казавшимся издали прекрасными и таинственными, ровно настолько, чтобы понять, что в них нет ни тайны, ни красоты; ничто не мешает нам усвоить именно такой образ жизни, не слишком похвальный, пожалуй, зато дающий возможность относительно спокойно прожить свой век, убедить себя, что мы избрали наилучший удел, который, впрочем, тоже не бог весть как хорош, и смириться со смертью.
Презрение к девичьей чистоте и память о бесконечных интрижках, которыми были на самом деле забиты головы этих девушек, я при знакомстве мысленно подменил принципами порядочности, плодами буржуазного воспитания, возможно не столь незыблемыми, но до сих пор успешно хранившими их от беды. А если с самого начала впадаешь в заблуждение, пускай незначительное, то потом из-за ошибочной гипотезы или ложного воспоминания начинаешь искать автора злобной сплетни или потерянную вещь там, где их не может быть; и подчас в конце концов, обнаружив свою ошибку, не исправляешь ее, а подменяешь новой ошибкой. Я воображал себе повседневную жизнь моих подруг и вел себя с ними так, как подсказывало мне понятие об их невинности, которое я читал на их лицах во время наших разговоров. Но скорее всего, мое прочтение было оплошностью, плодом рассеянности и спешки — как имя Жюля Ферри, которое я вычитал в программе того дневного спектакля, на котором впервые слушал Берма, что не помешало мне потом убеждать г-на де Норпуа, что Жюль Ферри, вне всякого сомнения, писал одноактные пьесы[303].
Лицо любой из моих подруг помнилось мне именно таким, каким я видел его в последний раз, да и могло ли быть иначе: ведь из того, что мы помним о человеке, наш ум изгоняет всё, что не приносит немедленной пользы повседневным отношениям (даже — и особенно — если отношения эти отмечены любовью, которая вечно недовольна тем, что есть, и живет будущим). Ум упускает из виду цепочку минувших дней, крепко держится только за самый конец, часто выкованный из совсем другого металла, чем звенья, канувшие в темноту, и в нашем странствии по жизни считает реальным только то место, где мы сейчас. Все мои первые впечатления, уже такие далекие, изо дня в день искажались, и память ничем не могла им помочь; пока я долгими часами болтал, перекусывал, играл с девушками, я даже уже не помнил, что это те самые безжалостные и сладострастные девы, которые у меня на глазах, как на фреске, шествовали вереницей вдоль моря.
Географы и археологи увлекают нас за собой на остров Калипсо, раскапывают дворец Миноса. Беда в том, что Калипсо оказывается просто женщиной, а Минос просто царем, в котором нет ничего божественного. Даже достоинства и недостатки, как учит история, присущие некогда этим вполне реальным личностям, часто очень отличаются от тех, которые мы приписывали легендарным существам, носившим те же имена. Так развеялась вся чарующая морская мифология, которую я сочинил в первые дни. Но если нам хотя бы иногда доводилось пожить в соседстве с тем, что представлялось нам недостижимым и желанным, это не проходит нам даром. В общении с людьми, которые поначалу нам показались неприятными, даже если в конце концов мы уверили себя, что радуемся встречам с ними, всегда остается тягостный привкус недостатков, которые им удалось скрыть. Но отношения, сложившиеся у меня с Альбертиной и ее подругами, были основаны на чистой радости и сохранили аромат этой радости, который никакими ухищрениями невозможно придать тепличным фруктам, винограду, не созревавшему на солнце. Пускай совсем недолго, но все-таки они побыли для меня сверхъестественными существами — в наших вполне заурядных отношениях с ними по-прежнему сохранялось что-то неуловимо волшебное, а вернее, наши отношения уже просто не могли быть заурядными. Мое влечение в первый день так жадно пыталось разгадать выражение глаз, которые теперь меня узнавали, улыбались мне, а тогда пронзали меня взглядами, как лучи из другой вселенной; теперь оно так щедро, так тщательно дополняло цветом и ароматом телесные оболочки этих девчушек, когда они, растянувшись на скалах, просто протягивали мне бутерброды или играли в загадки, что я словно уподоблялся тем художникам, что ищут в современной жизни величие античности и придают женщине, которая стрижет себе ноготь на ноге, благородство «Мальчика, вынимающего занозу»[304] или, как Рубенс, в картине на мифологический сюжет пишут богинь со знакомых женщин; лежа с ними на скалах в дневные часы, я, пожалуй, ясно видел всю обыкновенность, которую придавала этим прекрасным телам повседневная жизнь, но что ни говори, пускай я не задумывался об их небесном происхождении — но я глядел на них, таких разных, белокурых и черноволосых, растянувшихся вокруг меня на траве, и, словно Геракл или Телемах, участвовал в забавах нимф[305].
Потом закончились концерты, погода испортилась, подруги мои покинули Бальбек, не вся стайка вместе, как ласточки, но все-таки в одну неделю. Первой уехала Альбертина, внезапно, и никто из ее подруг не понял, ни тогда, ни потом, почему она так неожиданно вернулась в Париж, куда ее не призывали ни труды, ни развлечения. «Уехала и даже не попрощалась», — ворчала Франсуаза, даром что на самом деле ей хотелось, чтобы мы последовали ее примеру. Ей казалось, что мы злоупотребляем терпением немногочисленной теперь прислуги, остававшейся только ради немногих последних постояльцев, и директора, который «на этом терял». А из гостиницы и правда уже давно почти все разъехались, ее вот-вот должны были закрыть, и никогда еще здесь не было так хорошо. Директор, впрочем, так не думал: минуя промозглые гостиные, у дверей которых больше не торчали лакеи, он мерил шагами коридоры, одетый в новый редингот и настолько преображенный трудами парикмахера, что на одну часть его бесцветной физиономии приходилось три части косметики; кроме того, он беспрестанно менял галстуки, благо вся эта элегантность стоила дешевле, чем отопление и прислуга: так тот, кто не может послать десять тысяч франков на благотворительность, с легкостью демонстрирует свое великодушие тем, что дает сто су чаевых телеграфисту, доставившему ему телеграмму. Директор словно производил смотр пустоте, пытался с помощью своего безупречного наряда придать временный характер запустению, завладевшему гостиницей после окончания не слишком удачного сезона, и напоминал призрак короля, который бродит по руинам того, что некогда было его дворцом. Особенно он негодовал, когда из-за отсутствия пассажиров отменили до весны местный поезд. «Здесь не хватает средств транспортации», — говорил директор. Несмотря на убытки, он строил грандиозные планы на будущее. Однако в памяти у него по-прежнему в точности хранились красивые выражения, которые можно было отнести к гостиничному делу, чтобы его возвеличить: «Мне иной раз не на кого было опереться, хотя в ресторане я собрал превосходную команду, — говорил он, —