Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 12 из 108

дно в точности рассчитать, в какой мере наши слова или жесты заметны окружающим; мы боимся преувеличить собственное значение и в то же время воображаем, будто память других людей распыляется на всё необъятное пространство их жизни, поэтому нам чудится, что второстепенные детали наших речей и поз едва проникают в сознание тех, с кем мы беседуем, и уж конечно не застревают у них в памяти. Кстати, именно этим предположением руководствуются преступники, когда задним числом переиначивают уже сказанное, воображая, будто никто не сопоставит ту и другую версии. Но весьма вероятно, что даже по мерке тысячелетней истории человечества философия газетчика, согласно которой всё обречено на забвение, менее справедлива, чем противоположная философия, предвещающая, что ничто не исчезнет. В одной и той же газете сплошь и рядом автор передовицы, говоря о каком-нибудь событии, о некоем шедевре или тем более о певице, которой «на миг улыбнулась слава», наставительно замечает: «Но кто об этом вспомнит через десять лет?» — а на третьей странице той же газеты помещен отчет Академии надписей, сообщающий о событии куда более скромном, о пустяковом стихотворении, сочиненном в эпоху фараонов, а теперь наконец-то дошедшем до нас в полном виде. Пожалуй, то же самое происходит и в краткой жизни отдельного человека. Между тем спустя несколько лет в одном доме, где я более всего уповал именно на поддержку г-на де Норпуа, ведь он был другом отца, таким снисходительным, таким благожелательным по отношению ко всем нам, да вдобавок самой своей профессией и происхождением он был приучен к сдержанности, — так вот, стоило посланнику удалиться, мне в этом доме рассказали, что он намекал на какой-то давний вечер, когда «он заметил, что я сейчас брошусь целовать ему руки», и я не только покраснел до ушей, но и поразился, что г-н де Норпуа говорит обо мне совершенно не так, как я от него ожидал, а главное, что в памяти у него осело именно это; мелкая сплетня показала мне, в каких неожиданных пропорциях смешиваются рассеянность и сосредоточенность, память и забвение, из которых соткано человеческое сознание, и я был так же потрясен, как в тот день, когда прочел у Масперо, что доподлинно известен список охотников, которых приглашал на свои облавы Ашшурбанипал за десять веков до рождения Иисуса Христа[49].

— Ах, месье, — сказал я г-ну де Норпуа, когда он объявил, что расскажет Жильберте и г-же Сванн, как я ими восхищаюсь, — если вы это сделаете, если вы поговорите обо мне с госпожой Сванн, мне жизни не хватит, чтобы выразить вам всю мою благодарность, я ваш должник навеки! Но мне следует признаться, что я незнаком с госпожой Сванн и никогда не был ей представлен.

Эти последние слова я добавил из добросовестности, чтобы никто не подумал, будто я хвастаюсь несуществующим знакомством. Но произнося эти слова благодарности, я уже чувствовал, что они бесполезны и их пылкость даже расхолаживает посланника: я заметил, как по его лицу прошла тень сомнения и недовольства, а в глазах у него вспыхнул вертикальный, узкий и уклончивый взгляд (похожий на оборотную сторону геометрического тела, нарисованного в перспективе), взгляд, обращенный на невидимого собеседника, существующего у нас внутри, в тот момент, когда мы ему говорим что-то, чего другой собеседник, с которым мы говорили до сих пор, — в данном случае это был я — не должен слышать. Я тут же сообразил, что произнесенные мною слова, такие невыразительные по сравнению с бушевавшей у меня в груди благодарностью, слова, которые, как я надеялся, могли тронуть г-на де Норпуа и окончательно подвигнуть его на шаг, не стоивший ему никакого труда, а мне обещавший столько счастья, — эти самые слова, кажется, куда вернее любых доводов, которые сумели бы найти мои самые злокозненные недруги, безошибочно убедили его отказаться за меня ходатайствовать. Внезапно я предстал перед ним словно незнакомец, с которым вы приятнейшим образом обменивались впечатлениями — вроде бы совпадающими — о прохожих, которые обоим вам представляются вульгарными, как вдруг он неожиданно обнаруживает всю бездну безумия, отделяющую его от вас, и небрежно добавляет, похлопывая себя по карману: «Обидно, что у меня нет с собой револьвера, я бы их всех перестрелял», — вот так г-н де Норпуа, зная, что ничего нет проще и легче, чем с наилучшими рекомендациями попасть в дом к г-же Сванн, и видя, что мне это представляется такой драгоценной привилегией, а значит, по-видимому, почему-то мне этого бесконечно трудно добиться, — решил, что за моим желанием, столь, кажется, естественным, кроется какой-то умысел, какая-то подозрительная цель, какой-то старый грешок, из-за которого никто до сих пор не согласился похлопотать за меня перед г-жой Сванн в уверенности, что ей это не понравится. И я понял, что он никогда не станет за меня хлопотать, и даже если годами будет ежедневно видеться с г-жой Сванн, он ни слова ей обо мне не скажет. Тем не менее спустя несколько дней он задал ей один интересовавший меня вопрос и поручил отцу передать мне ответ. Но он не счел нужным сказать ей, для кого он это спрашивает. Поэтому она не узнала ни что я знаком с г-ном де Норпуа, ни что жажду оказаться в числе ее гостей; и быть может, это было не такое страшное горе, как мне казалось. По-видимому, первое не слишком помогло бы успеху второго, так или иначе весьма неверному. У Одетты никакого священного трепета не вызывали ни ее личная жизнь, ни ее дом; знакомые, которые к ней ходили, не представлялись ей, как мне, сказочными существами — а я-то готов был швырнуть камень в окна Сваннов, если бы мог написать на этом камне, что знаком с г-ном де Норпуа: я был убежден, что такое сообщение, даже переданное столь варварским способом, не настроило бы против меня хозяйку дома, а скорее расположило бы ее в мою пользу. Но даже понимай я, что поручение, от которого не уклонился г-н де Норпуа, не принесет мне никакой пользы и даже может повредить мне в глазах Сваннов, все равно у меня не хватило бы духу отменить свою просьбу, которую он вроде бы взялся исполнить, и, какими бы пагубными последствиями это мне ни грозило, я бы не мог отказаться от острого наслаждения — знать, что мое имя и я сам на какой-то миг займем внимание Жильберты, проникнем к ней в дом, в ее неведомую мне жизнь.

После ухода г-на де Норпуа отец заглянул в вечернюю газету, а я вновь задумался о Берма. Мне необходимо было чем-то дополнить удовольствие от ее игры, тем более что удовольствие оказалось гораздо скромнее, чем я рассчитывал; поэтому оно немедленно цеплялось за всё, что могло его как-то усилить, например за те достоинства, которые признал за Берма г-н де Норпуа: мой ум жадно впитывал их, как иссохшая нива влагу. И вот отец протянул мне газету, указывая на заметку, гласившую: «Представление „Федры“, сыгранное перед восторженным залом, в котором присутствовали наиболее выдающиеся представители мира искусства и столпы критики, обернулось для мадам Берма, исполнявшей роль Федры, одним из самых ошеломляющих триумфов, выпадавших ей на протяжении всей ее ослепительной карьеры. Мы еще расскажем подробнее об этом спектакле, вылившемся в истинное театральное событие; теперь скажем одно: самые авторитетные судьи в один голос утверждают, что интерпретация Берма полностью переосмысливает роль Федры, одну из самых прекрасных и самых разработанных у Расина, и дарит нам наиболее чистое и высокое воплощение искусства, какое дано было видеть нашему времени». Как только эта новая идея «наиболее чистого и высокого воплощения искусства» проникла в мое сознание, она сомкнулась с тем ущербным удовольствием, которое я испытал в театре, добавила ему ту малость, которой ему не хватало, и от их слияния возникло нечто столь упоительное, что я воскликнул: «Какая великая актриса!» Может показаться, что я был не вполне искренен. Но представим себе писателя, одного из многих и многих, который недоволен написанной страницей; и вот он читает похвалу гению Шатобриана, или упоминание о великом живописце, с которым он хотел бы сравняться, или, к примеру, напевает себе под нос музыкальную фразу из Бетховена, проникнутую тою же печалью, которую он, писатель, хотел вложить в свою прозу; и в конце концов он настолько проникается понятием гениальности, что каплю этого ощущения добавляет к тому, что вышло из-под его пера, и теперь уже собственные слова предстают ему в другом свете, и, отважно уверовав в достоинства своего произведения, он восклицает: «Ай да я!», не понимая, что к этому окончательному удовлетворению он сам подмешал память о прекрасных страницах Шатобриана, перепутав их со своими, хотя, в общем-то, это совсем не то, что он написал; или вообразим себе влюбленного, верящего в любовь женщины, от которой он видел одни измены; вдовца, что не может утешиться, хотя надеется на непостижимую жизнь после смерти той женщины, которую он потерял и всё еще любит; вообразим художника, рассчитывающего насладиться грядущей славой, вообразим всех тех, кто уповает на несущие покой забвение и пустоту, когда разум напоминает им о прошлых провинностях, которых ничем не искупить; или подумаем о туристах, восторгающихся проделанным путешествием, во время которого они каждый день испытывали скуку; и после всего этого попробуем среди всех идей, которые ведут совместную жизнь в недрах нашего сознания и дарят нам счастье, отыскать хотя бы одну, которая не была поначалу самым настоящим паразитом, вытягивающим из посторонней, соседней идеи те жизненные соки, которых нам не хватает.

Мама, пожалуй, была не вполне довольна, что отец перестал заботиться о моей «карьере». Наверно, ей больше всего хотелось, чтобы капризы моих нервов обуздала дисциплина, складывающаяся из жизненных правил, а потому она не столько жалела о том, что я отказался от дипломатии, сколько о том, что выбор мой пал на литературу. «Оставь, пожалуйста! — воскликнул отец. — Главное — получать удовольствие от того, что делаешь. Он ведь уже не маленький. Он знает, что ему нравится, навряд ли его вкусы переменятся, и он вполне в состоянии сам разобраться, что ему надо в жизни для счастья». Может быть, в будущем меня и ожидало счастье благодаря свободе, предоставленной родителями, а может быть, и нет, но в тот вечер слова отца очень меня огорчили. Его неожиданные добрые порывы и всегда-то внушали мне страстное желание расцеловать его в скрытые бородой румяные щеки, и я не поддавался этому желанию только из страха ему не угодить. А сегодня я сомневался, сто́ит ли моя тяга к литературе того, чтобы отец расточал на нее столько великодушия, — вот так писатель пугается, видя, как его мечты, казавшиеся ему такими легковесными, ведь он не отделял их от себя самого, заставляют издателя выбирать бумагу, шрифт, возможно, слишком красивые для плодов его мечтательности. Но главное, когда он говорил о моих вкусах, которые уже не переменятся, и о том, что мне нужно для счастья в жизни, во мне просыпались два ужасных подозрения. Первое состояло в том, что жизнь моя уже началась и, более того, всё дальнейшее будет не очень отличаться от того, что уже было (а до сих пор каждый день казался мне порогом новой, еще неизведанной жизни, которая начнется только завтра утром). Второе подозрение, которое, правду говоря, было лишь иной формой первого, сводилось к тому, что я не живу отдельно от Времени, а подчиняюсь его законам, точь-в-точь персонажи романа, над