. Можно было понять манию Сванна отыскивать в картинах сходство с живыми людьми: ведь даже то особое выражение лица, которое присуще именно этому человеку, есть на самом деле нечто всеобщее, что можно обнаружить в любой эпохе, хоть и печально это сознавать, тем более когда любишь и так хотелось бы верить в неповторимость любимого существа. Но если послушать Сванна, то процессии царей-волхвов (сами по себе уже сущий анахронизм — ведь Беноццо Гоццоли включил туда представителей семейства Медичи) оказывались еще бо́льшим анахронизмом из-за того, что в изображенной толпе можно было узнать множество современников самого Сванна, а вовсе не Гоццоли, то есть людей, живших не только на пятнадцать столетий позже Рождества Христова, но и на четыре столетия позже самого художника[94]. В этих процессиях, если верить Сванну, можно было найти любого мало-мальски известного парижанина, как в том действии пьесы Сарду, где все парижские знаменитости — врачи, политики, адвокаты, — не желая отстать от моды, развлекались тем, что каждый вечер по очереди выходили на сцену поучаствовать в спектакле во имя дружбы к автору и к исполнительнице главной роли[95]. «Но какое отношение она имеет к Ботаническому саду?» — «Самое прямое!» — «Как, неужели, по-вашему, зад у нее небесно-голубой, как у обезьян?» — «Шарль, вы невозможны!» — «Нет, я просто вспомнил, что ей сказал один сингалез». — «Расскажите ему, это и правда забавно». — «Ужасная глупость. Вы же знаете, госпожа Блатен воображает, что разговаривает со всеми любезно, а на самом деле тон у нее выходит страшно высокомерный». — «Наши добрые соседи с Темзы называют это „patronizing“[96]», — перебила Одетта. «Недавно она ходила в Ботанический сад, а там сейчас чернокожие, сингалезы, по-моему, как говорит моя жена, которая в этнографии гораздо сильнее меня». — «Перестаньте, Шарль, не издевайтесь!» — «И в мыслях не было. И вот госпожа Блатен обращается к одному из этих чернокожих: „Здорóво, негритос!“ Казалось бы, что за беда? Но чернокожему это приветствие не понравилось. Он разъярился и возразил ей: „Я негритос, а ты — барбос!“» — «По-моему, ужасно смешно! Обожаю эту историю. Правда, прелестно? Так и видишь мамашу Блатен: „Я негритос, а ты — барбос!“». Я изъявил огромное желание поехать посмотреть на сингалезов, один из которых назвал г-жу Блатен барбосом. Они меня совершенно не интересовали. Но я подумал, что по дороге туда и обратно мы проедем по аллее Акаций, где я так любовался г-жой Сванн, и, может быть, тот мулат, друг Коклена[97], которому мне никогда не удавалось попасться на глаза, когда я кланялся г-же Сванн, теперь увидит меня рядом с ней в ее виктории.
В те минуты, пока Жильберта выходила из гостиной, чтобы собраться на прогулку, г-н и г-жа Сванн с удовольствием повествовали мне о редких достоинствах своей дочери. И всё, что я сам видел, подтверждало их правоту; я замечал, что она, точно как рассказывала ее мать, не только к своим подружкам, но и к слугам и к беднякам относилась заботливо и внимательно, тщательно обдумывала, чем бы их порадовать, боялась не угодить, и проявлялось это в тысяче мелочей, стоивших ей подчас больших трудов. Она сделала вышивку для нашей торговки с Елисейских Полей и в снегопад ушла из дому, чтобы вручить ей подарок своими руками и вовремя. «Вы понятия не имеете, какое у нее доброе сердце, потому что она это скрывает», — говорил ее отец. Совсем еще маленькая, она казалась благоразумней родителей. Когда Сванн толковал о высокопоставленных друзьях своей жены, Жильберта молча отворачивалась, но не выражала осуждения, потому что считала, что отца не должна коснуться малейшая критика. Однажды я упомянул при ней о мадемуазель Вентейль, и она сказала:
— Я с ней никогда не стану общаться, просто потому, что она, говорят, плохо относилась к отцу и огорчала его. Вы это понимаете не хуже меня, правда же, я просто жить не могу без моего отца, так же как вы без своего, и это ведь так понятно. Как можно забыть человека, которого любишь, сколько себя помнишь!
А как-то раз она была с отцом особенно ласкова, и, когда Сванн отошел, я ей что-то об этом сказал.
— Да, бедный папа, — ответила она, — сегодня годовщина смерти его отца. Представляете, каково у него на душе — вы-то понимаете, ведь мы с вами оба чувствуем такие вещи. Вот я и стараюсь быть не такой злюкой, как всегда. — Но он вовсе не думает, что вы злюка, он вас считает совершенством. — Бедный папа, просто он очень добрый.
Мало того, что Сванны хвалили мне душевные качества Жильберты — той самой Жильберты, которая еще до того, как я ее увидел, грезилась мне перед церковью, на фоне пейзажа Иль-де-Франса, а потом, уже не в мечтах, а в воспоминаниях, навсегда осталась перед изгородью из розового боярышника, на крутой тропе, по которой я шагал в сторону Мезеглиза; когда я, тоном друга семьи, интересующегося, что любит и чего не любит ребенок его друзей, небрежно спрашивал у г-жи Сванн, кого Жильберта отличает среди своих приятелей и приятельниц, г-жа Сванн отвечала:
— Ну, вам она, по-моему, делает больше признаний, чем мне: вы ее любимчик, вы у нее crack[98], как говорят англичане.
Вероятно, при столь полных совпадениях, когда реальность так тесно примыкает к тому, о чем мы долго мечтали, она полностью заслоняет от нас эту мечту, и нам уже не различить, где реальность, а где мечта, словно одну геометрическую фигуру наложили на другую, равную ей, и они слились в единое целое, хотя для полного и осознанного счастья нам бы хотелось, напротив, чтобы в тот самый миг, когда желания наши уже исполнены, они сохраняли в наших глазах весь свой ореол несбыточности, подтверждая, что именно этого мы и желали. Но мысль даже не может воссоздать исходное положение вещей, чтобы снова сравнить его с нынешним, потому что она лишилась свободы действий: то, что мы с тех пор узнали, воспоминания о первых нечаянных минутах радости, слова, которые мы слышали, преграждают сознанию путь и приводят в действие не столько наше воображение, сколько память; они с гораздо большей силой воздействуют на наше прошлое, которое мы уже не в силах увидеть отдельно от них, чем на свободные очертания нашего будущего. Я годами мог считать, что ходить в гости к г-же Сванн — зыбкая прекрасная мечта, которая никогда не осуществится; но стоило мне провести у нее дома четверть часа — и вот уже зыбким и неправдоподобным стало мне казаться то время, когда я был с ней незнаком: оно превратилось в гипотетическую возможность, которая развеялась после осуществления другой возможности. И как я мог воображать себе столовую г-жи Сванн как некое непостижимое, недоступное место, если любое движение моего ума порождало образ всепроникающих лучей, которые испускает назад, в мое прошлое, вплоть до самых незапамятных дней, тот омар в белом вине, которого я недавно ел? И Сванн, должно быть, тоже видел, как происходит что-то подобное: наверно, эта квартира, где он меня принимал, оказывалась тем самым местом, где сливались и совпадали не только идеальная квартира, порожденная моим воображением, но еще и другая, та, которую так часто рисовала Сванну его ревнивая любовь, — общая квартира с Одеттой, представлявшаяся ему такой недостижимой в тот вечер, когда Одетта зазвала его и Форшвиля к себе на оранжад; и в план той столовой, где мы теперь обедали, вписался этот рай, о котором когда-то нечего было и мечтать, — ведь Сванн и вообразить не мог без волнения, что в один прекрасный день скажет дворецкому: «Мадам уже готова?» — слова, которые он теперь произносил при мне с легким нетерпением и с ноткой удовлетворенного самолюбия. Я, наверное, точно как Сванн, не в силах был осознать свое счастье, и когда Жильберта восклицала: «Разве вы думали, что та самая девочка, на которую вы смотрели, когда она бегала наперегонки, и никогда с ней не заговаривали, станет вашим близким другом и вы будете ходить к ней в гости в любой день, когда захотите!», она говорила о перемене, которую я, конечно, понимал, но как-то со стороны, а внутренне не осознавал, потому что не мог мысленно разделить и представить себе одновременно то, что было, и то, что стало.
И всё же не зря Сванн так страстно всем своим существом жаждал этой квартиры: она, должно быть, сохраняла для него какую-то прелесть; мне, во всяком случае, так казалось, ведь для меня она не вполне утратила тайну. Проникнув к ним в дом, я не полностью изгнал оттуда странное очарование, которым, как мне долго казалось, была проникнута жизнь Сванна; я лишь потеснил его, и оно отступило передо мной, уступило натиску чужака, парии, которому теперь мадемуазель Сванн великодушно придвигала восхитительное, враждебное, негодующее кресло; но в воспоминаниях я по-прежнему чувствую, как это очарование витает вокруг меня. Потому ли, что в те дни, когда Сванны приглашали меня на обед, а потом на прогулку с ними и Жильбертой, пока я ждал в одиночестве, мой взгляд запечатлевал на ковре, креслах, столиках, ширмах, картинах обуревавшую меня мысль, что вот сейчас войдет г-жа Сванн, или ее муж, или Жильберта? Потому ли, что с тех самых пор эти вещи живут у меня в памяти рядом со Сваннами и постепенно вобрали частичку их обаяния? Или, зная, что Сванны существуют посреди этих вещей, я все их превращал в эмблемы их частной жизни, их привычек, всего, от чего слишком долго был отстранен, так что, когда мне наконец оказали милость и допустили в этот круг, я все равно чувствовал чуждость их уклада? Как бы то ни было, всякий раз, как подумаю об этой гостиной, которая Сванну казалась такой разностильной (хотя, критикуя ее про себя, он и не думал оспаривать вкусы жены) — ведь по замыслу она представляла собой нечто среднее между оранжереей и мастерской художника, как вся та квартира, в которой он когда-то навещал Одетту, хотя теперь его жена постепенно заменяла в этом беспорядочном нагромождении вещей всякие китайские штучки, объявленные безвкусицей и «просчетами», на изящную мебель в стиле Людовика XIV, обтянутую старинным шелком (не говоря уж о шедеврах, привезенных Сванном с Орлеанской набережной), — в моих воспоминаниях эта разношерстная гостиная, напротив, наделена и стилем, и единством, и неповторимым очарованием, которых не сыщешь ни в ансамблях, дошедших до нас из прошлого в самом что ни на есть сохранном виде, ни в самых живых интерьерах, несущих на себе отпечаток личности владельца; потому что только мы сами можем, уверовав, что некоторые увиденные нами вещи живут своей собственной жизнью, наделить их душой, которую они сохранят и разделят с нами. Все мои представления о том, как Сванны проводят врем