Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 31 из 108

ло, какое впечатление я на него произвел; я боялся, что он меня презирает, и родился этот страх не сегодня, а в те уже далекие дни, когда я начал читать его книги в нашем саду в Комбре. Мне, конечно, следовало сообразить, что раз уж я так искренне, так безоглядно сроднился с книгами Берготта, а в театре, напротив, сам не понимая почему, испытал такое разочарование, то, наверное, оба этих инстинктивных порыва, инстинктивных движения, захвативших меня, объясняются одними и теми же причинами. Ведь механизм восприятия у меня всегда один и тот же, а может быть, вообще у всех на свете есть один и тот же всеобщий разум, один на всех способ что бы то ни было понимать, к которому все мы, как сонаниматели, обращаемся по мере надобности, на который, как в театре, каждый из нас нацеливает взгляд изнутри своего собственного тела, как из своего кресла. Наверно, в своих книгах Берготт чаще развивал не те идеи, которые я так любил, терпеливо пытаясь добраться до их сути. Но если мыслительный аппарат у нас один и тот же, тогда Берготт, казалось бы, должен был, услышав от меня свои собственные идеи, вспомнить их, оценить, обрадоваться им — но, как видно, вопреки тому, что я предполагал, перед его внутренним оком простиралась уже совершенно другая область идей, чем та, что попала в его книги и по которой я воображал себе его умственную вселенную. Ведь священникам, с их огромным опытом в сердечных делах, легче прощать те грехи, которых они не совершали, — точно так же и гению, с его огромным мыслительным опытом, легче воспринять идеи, противоречащие тем, что легли в основу его собственных сочинений. Мне бы следовало сказать себе всё это, хотя радоваться тут, в общем-то, нечему, ведь благожелательность возвышенных умов неизбежно идет рука об руку с непониманием и враждебностью посредственностей; не зря же радость оттого, что великий писатель нас обласкал (ту же сердечность мы, на худой конец, могли вычитать и из его книг), несравнима по силе со страданиями из-за женщины, которая нас терпеть не может, а мы никак не можем ее разлюбить — и нам не легче оттого, что привлекает нас к ней вовсе не ее ум. Мне бы следовало сказать себе всё это, но нет, я был убежден, что показался Берготту дураком, — и тут Жильберта шепнула мне на ухо:

— Я купаюсь в блаженстве: вы завоевали сердце Берготта, моего великого друга. Он сказал маме, что вы невероятно умны.

— Куда мы поедем? — спросил я у Жильберты.

— Да куда хотите: мне же, знаете, все равно…

Но после стычки в годовщину смерти ее деда я уже не знал, в самом ли деле характер Жильберты таков, как мне казалось, и не понимал, что стоит за этим безразличием к тому, чем нам заняться, за этим благоразумием, этой неизменной покорностью, безмятежностью, — не прячутся ли за ними яростные желания, которые она скрывает из самолюбия и выплескивает, только если что-нибудь случайно и неожиданно им препятствует.

Поскольку Берготт жил неподалеку от моих родителей, из гостей мы уехали вместе; в экипаже он заговорил о моем здоровье: «Наши друзья говорят, что вы недавно болели. Как жаль! И все-таки я не слишком вас жалею, потому что вижу: у вас есть радости умственного порядка, а кому доступны эти радости, для того они важнее всего».

Увы, я чувствовал, что эти его слова не очень-то ко мне относятся, что к самым возвышенным рассуждениям я равнодушен и что мне бывает хорошо только в минуты беспечного безделья; я чувствовал, что хочу от жизни чисто материальных радостей и легко бы обошелся без умственных. Мне не важно было, из какого источника приходили ко мне радости, насколько глубок и надежен был тот или другой источник; отвечая ему, я думал, что мне бы хотелось такой жизни, в которой я был бы как-то связан с герцогиней Германтской и почаще бы чувствовал сырую свежесть таможенной будочки на Елисейских Полях, напоминавшей мне о Комбре. А в этой идеальной жизни, о которой я не смел ему поведать, не было места умственным радостям.

— Нет, месье, радости умственного порядка значат для меня очень мало, я к ним не стремлюсь и даже не уверен, что они мне знакомы.

— В самом деле? — отозвался он. — А по-моему, они должны быть вам дороже всего, по крайней мере, мне так кажется.

Он меня, конечно, не убедил, а все-таки на душе у меня стало повеселей, полегче. После приговора г-на де Норпуа мне казалось, что мои вспышки мечтательности, восторга, веры в себя — это что-то субъективное, обманчивое. Но если верить Берготту, который вроде бы понимал мой случай, всё выходило наоборот: мои сомнения, разочарование в себе — симптомы, на которые можно не обращать внимания. А главное, благодаря его суждению о г-не де Норпуа приговор посланника представлялся мне уже не таким непререкаемым, как раньше.

«Вас хорошо лечат? — спросил Берготт. — Кто занимается вашим здоровьем?» Я отвечал, что ко мне ходит Котар и, скорей всего, будет ходить и впредь. «Но это совершенно не то, что вам нужно! — воскликнул он. — Как врача я его не знаю. Но я встречался с ним у мадам Сванн. Котар дурак! Положим, что можно быть дураком и хорошим врачом, хотя мне в это слабо верится, но такой врач не годится для людей интеллектуальных и творческих. Таким, как вы, и врачи нужны соответствующие, и даже, возможно, особый подход, особые лекарства. Котар нагонит на вас скуку, и уже от одного этого его лечение вам не поможет. И потом, вас надо лечить не так, как кого попало. У людей интеллектуальных три четверти болезней происходит от их интеллектуальности. Им нужен по меньшей мере врач, разбирающийся в таких недугах. Как вы хотите, чтобы Котар вас лечил: он представляет себе, почему с трудом перевариваются соусы, отчего бывает несварение желудка, но он же не знает, что бывает от чтения Шекспира… Поэтому его расчеты в отношении вас не оправдываются: равновесие нарушено, всё время всплывают какие-то неожиданности. Он обнаружит у вас какое-нибудь там расширение желудка, ему даже осматривать вас не надо, он заранее всё решил. Вы сами можете видеть это расширение желудка, оно отражается в его пенсне». Его манера разговаривать очень меня утомляла, я вооружался дурацким здравым смыслом и твердил про себя: «Видеть, как расширение желудка отражается в пенсне профессора Котара — это все равно что замечать глупости, спрятанные в белом жилете господина де Норпуа». — «Я бы вам, скорее, посоветовал доктора Бульбона, — продолжал Берготт, — он человек умный и просвещенный». — «Он большой поклонник вашего творчества», — заметил я. Берготт явно об этом знал, и я понял, что родственные души быстро находят друг друга и что на свете мало бывает «неведомых друзей». То, что Берготт сказал мне о Котаре, меня поразило: я-то думал совершенно обратное. Меня ничуть не беспокоило, что мой врач — зануда; мне было нужно только, чтобы он, вооруженный наукой, законы которой от меня ускользают, исследовал мои внутренности и произнес безошибочное суждение о моем здоровье. И мне было все равно, пытается ли он с помощью своего интеллекта — а в этой области я мог бы с ним потягаться — постичь мой собственный интеллект, которому я не придавал особого значения, считая его просто средством разобраться в истинах, лежащих во внешнем мире. Я очень сомневался в том, что умным людям требуется иная гигиена, чем глупцам, и был вполне готов лечиться наравне с этими последними. «А вот кому нужен хороший врач, так это нашему другу Сванну», — сказал Берготт. Я спросил, что с ним такое, и услыхал в ответ: «Да ведь он женился на женщине сомнительного поведения и по двадцать раз на дню получает щелчок по самолюбию от дам, не желающих принимать у себя его жену, и от мужчин, которые с ней спали. Он их видит, его от них с души воротит. Вы только гляньте, как он кривится, когда входит в дом и смотрит, кто у него в гостях». То, что Берготт так злословит о старинных друзьях с посторонним человеком, было для меня такой же неожиданностью, как нежность, сквозившая в его голосе всякий раз, когда он к ним обращался. Те, кто меня окружал, моя двоюродная бабушка например, просто неспособны были ни с кем из нас разговаривать так ласково, как Берготт со Сванном. Двоюродная бабушка любила даже тех, к кому прекрасно относилась, огорошить чем-нибудь неприятным. Но за глаза она ни за что не сказала бы о них ничего такого, что нельзя сказать в глаза. То, что было принято у нас в Комбре, не имело ничего общего со светской жизнью. Порядки в доме Сванна уже приближались к ней, к ее прихотливым приливам и отливам. Но это еще было не открытое море, а только лагуна. «Всё это между нами», — сказал Берготт, расставаясь со мной у входа в мой дом. Несколько лет спустя я бы ему ответил: «Я никогда не передаю другим людям того, что было сказано только для меня». Эта ритуальная фраза светских людей всегда дает сплетнику мнимое чувство безопасности. Сегодня я так бы и сказал Берготту, ведь мы не всегда сами изобретаем то, что говорим, особенно когда изображаем из себя светских людей. Но тогда я этого еще не знал. С другой стороны, моя двоюродная бабушка в подобных обстоятельствах сказала бы: «Если вы не хотите, чтобы это пошло дальше, зачем вы это говорите?» Таков ответ неуживчивых людей, не признающих авторитетов. Я таким не был, я молча поклонился.

Писатели, которых я уважал, годами интриговали, чтобы завязать с Берготтом отношения, никогда не выходившие за пределы чисто литературного знакомства и ограничивавшиеся его кабинетом, а я только что, как-то сразу и без усилий, оказался в числе друзей великого писателя, ни дать ни взять человек, который, вместо того чтобы стоять в очереди за плохим билетом, получает билет на лучшие места, войдя с заднего входа, закрытого для других. Сванн отворил для меня этот путь, вероятно, потому же, почему король, не задумываясь, приглашает друзей своих детей в королевскую ложу, на королевскую яхту; точно так же родители Жильберты принимали друзей своей дочки в доме, полном драгоценных вещиц, и в еще более драгоценном узком кругу, собиравшемся в этом доме. Но в те времена я думал — и, возможно, не ошибался, — что любезность Сванна косвенным образом предназначалась моим родителям. Помнится, я когда-то слышал в Комбре, как, видя мое восхищение Берготтом, он предлагал им взять меня к нему в гости, а родители отказались, объяснив, что я слишком маленький и нервный для таких визитов. Вероятно, некоторые люди, причем именно те, которые казались мне самыми восхитительными, видели моих родителей совершенно по-другому, чем я, и точно так же, как во времена, когда дама в розовом расточала моему отцу похвалы, которых он, на мой взгляд, совсем не заслуживал, теперь мне хотелось, чтобы родители поняли, какой бесценный дар я только что получил, и как-то отблагодарили великодушного и любезного Сванна, который преподнес мне — или им — этот дар с таким видом, будто даже не замечает его значительности, точь-в-точь тот очаровательный волхв с фрески Луини