[120], белокурый, горбоносый, с которым когда-то все находили в Сванне поразительное сходство. Я вбежал в дом и, даже еще не сняв пальто, выпалил родителям, какую милость оказал мне Сванн: я надеялся, что мое волнение передастся им и подвигнет их выразить ему что-нибудь неслыханно и бесповоротно «учтивое», но, к сожалению, они, казалось, не слишком оценили эту милость. «Сванн познакомил тебя с Берготтом? Прекрасное знакомство, ничего не скажешь! — с иронией воскликнул отец. — Только этого и не хватало!» Увы, когда я добавил, что он не слишком жалует г-на де Норпуа, отец подхватил:
— Разумеется! Это лишний раз доказывает, какой у него извращенный ум и какой он злопыхатель. Сынок, тебе и раньше-то не хватало здравого смысла, и мне очень жаль, что ты угодил в компанию, которая окончательно собьет тебя с толку.
Даже от того, что я просто ходил к Сваннам, родители были далеко не в восторге. Знакомство же с Берготтом они сочли пагубным, но закономерным следствием первой ошибки, проявленной ими слабости, которую дедушка назвал бы «неосмотрительностью». Я чувствовал, что еще больше испорчу им настроение, если скажу, что этому порочному человеку, не умеющему ценить г-на де Норпуа, я показался необыкновенно умным. И впрямь, когда кто-нибудь, например мой соученик, ступивший, по мнению отца, на неверный путь (а именно это со мной и произошло), одобрял людей, которых отец не уважал, он усматривал в этом подтверждение своего прискорбного диагноза. Порочность этого человека в глазах отца от этого только возрастала. Я уже так и слышал, как он восклицает: «Ну конечно! Вот уж одно к одному!» — и меня охватывал ужас, когда я смутно воображал огромные потрясения, которые сулил мне отец и которые неминуемо ворвутся в мою безмятежную жизнь. Но хоть я и не рассказал родителям, как обо мне отозвался Берготт, ничто уже не могло изгладить того скверного впечатления, которое произвело на них мое знакомство с ним, и не всё ли равно, если оно окажется еще немного хуже. Кроме того, мне казалось, что они так несправедливы, так заблуждаются, что я уже и не надеялся, да и не стремился открыть им глаза. Я предчувствовал, как напугает родителей, что я нравлюсь человеку, который считает умных людей дураками, человеку, которого порядочные люди презирают, человеку, чьи похвалы мне кажутся завидными и тем самым подталкивают к дурным поступкам, — и все-таки, тихим голосом, замирая от стыда, я выпустил последний заряд: «Он сказал Сванну, что, по его мнению, я необыкновенно умен». Как пес, поевший отравы, сам не зная зачем, бросается в поле на ту самую траву, которая может служить ему противоядием, так я, сам того не подозревая, произнес те единственные на свете слова, что могли победить предубеждение моих родителей против Берготта, которое не в силах были развеять самые мои разумные рассуждения, самые пылкие похвалы.
В тот же миг всё переменилось.
— Ах, он сказал, что ты умен? — отозвалась мама. — Приятно слышать, ведь он такой талантливый человек.
— Так и сказал? — подхватил отец. — Я отнюдь не отрицаю его литературного значения, все им восхищаются, обидно только, что он ведет такой неприглядный образ жизни, вот и папаша Норпуа на это намекал, — добавил он, не замечая, что перед могуществом магических слов, которые я только что произнес, мгновенно померкли и безнравственность Берготта, и все его заблуждения.
— Погоди, дорогой, — перебила мама, — может, это еще и неправда. Мало ли что люди говорят. И потом, господин де Норпуа, конечно, очень мил, но он не всегда благожелателен, особенно к людям не его круга.
— Это правда, я и сам замечал, — согласился отец.
— И потом, Берготту многое простится за то, что ему понравился мой мальчик, — подхватила мама, погладив меня по голове и устремив на меня долгий мечтательный взгляд.
Впрочем, не дожидаясь окончательного приговора Берготту, мама и раньше говорила мне, что, когда у меня будут гости, я могу пригласить и Жильберту. Но я не смел это сделать по двум причинам. Во-первых, у Жильберты всегда подавали только чай. Дома же у нас, наоборот, по маминому настоянию кроме чая всегда бывал и шоколад. Я боялся, что Жильберта решит, что это пóшло, и проникнется к нам презрением. Другая причина заключалась в трудности протокольного характера, которую я не в силах был преодолеть. Когда я приходил к г-же Сванн, она спрашивала:
— Как поживает ваша матушка?
Я несколько раз пытался разведать, задаст ли мама этот вопрос Жильберте, когда она придет к нам в гости — этот момент казался мне важней, чем обращение «Монсеньор» при дворе Людовика XIV. Но мама ничего не хотела слышать.
— Нет-нет, ведь я незнакома с госпожой Сванн.
— Но она с тобой тоже незнакома.
— Послушай, мы не обязаны всё делать одинаково. Я обласкаю Жильберту как-нибудь по-другому, найду другие слова.
Но я сомневался и предпочитал не приглашать Жильберту.
Расставшись с родителями, я пошел переодеваться и, вынимая всё из карманов, внезапно нашел конверт, который вручил мне дворецкий Сванна, провожая меня в гостиную. Теперь я был один. Я вскрыл конверт, внутри лежала карточка с именем дамы, которой я должен был предложить руку, чтобы вести ее к столу.
Незадолго до того Блок поколебал мои представления о мире и развернул передо мной новые возможности счастья (которым позже было суждено превратиться в возможности страдания): он убедил меня, — в противоположность тому, во что я верил в эпоху прогулок в сторону Мезеглиза, — что женщины только и мечтают заниматься любовью. В придачу к этой услуге он оказал мне еще одну, которую я сумел оценить намного позже: сводил меня в дом свиданий. Он заранее меня предупредил, что там будет много красивых доступных женщин. Но в моем воображении лица их как-то расплывались, и я надеялся, что дома свиданий помогут мне придать этим лицам определенность и четкость. И если за «благую весть» о том, что счастье и обладание красотой не вовсе недостижимы и не следовало отрекаться от них навсегда, — за всё это я был обязан Блоку такой же благодарностью, как какому-нибудь врачу или философу-оптимисту, внушающему нам надежду на долгие годы жизни в этом мире и на то, что, перейдя в мир иной, мы не вовсе будем изгнаны из этого, — то дома свиданий, куда я хаживал позже, позволяли мне добавить к женской красоте тот элемент, который мы не в силах выдумать, который на самом деле есть сокращенный вариант всей существующей с древних времен красоты, воистину божественный дар, единственный, который мы не могли бы получить сами от себя, перед которым обращаются в ничто все логические построения нашего ума и которого мы можем ждать только от реальности, словом, человеческое обаяние; эти дома заслуживают, чтобы я поставил их в один ряд с другими благодетельными изобретениями человечества, происхождения не столь древнего, но не менее полезными, — с иллюстрированными изданиями по истории живописи, симфоническими концертами и трактатами о «городах-музеях»[121] (до появления которых мы воображали, будто прелесть Мантеньи, Вагнера, Сиены сродни тому, что есть у других живописцев, музыкантов и городов). Но дом, в который Блок меня отвел и где сам он давно уже не был, оказался низшего разбора: персонал весьма посредственный и слишком редко обновлялся, так что ничто не могло утолить любопытство, которое когда-то меня одолевало, или раздразнить его заново. Хозяйка заведения не имела понятия о женщинах, о которых ее спрашивали, и всё время предлагала тех, которые нам не нравились. Особенно она расхваливала мне одну, говоря с многообещающей улыбкой (как про невесть какую редкость или неземное наслаждение): «Это же еврейка! Представляете себе?» (надо думать, именно поэтому она называла ее Рашелью). И с дурацким притворным восторгом, надеясь, видимо, меня им заразить, хрипела, словно в последнем порыве страсти: «Только подумайте: еврейка, это же умопомрачительно! Ах!» Увидел я и эту Рашель, хотя она меня не заметила; черноволосая, некрасивая, но с умным лицом, она, время от времени облизывая губы кончиком языка, нахально улыбалась клиентам, которых с ней знакомили, и я слышал, как они вступали с ней в разговор. Ее худое узкое лицо обрамляли черные вьющиеся волосы неровной длины, словно обозначенные штрихами на рисунке тушью. Хозяйке, которая предлагала мне ее с крайней настойчивостью, расхваливая ее тонкий ум и образование, я каждый раз обещал, что как-нибудь нарочно приду познакомиться с этой Рашелью, которую про себя прозвал «Рашель когда Господь». Но в первый вечер я слышал, как она, уходя, говорила хозяйке:
— Значит, договорились, завтра я свободна; если у вас кто-нибудь будет, не забудьте за мной послать.
И после этих слов я уже не мог видеть в ней личность: она тут же угодила, с моей точки зрения, в общую категорию женщин, которых роднило обыкновение забегать сюда вечерком в надежде подзаработать. Менялись только слова; иногда она говорила «если я вам понадоблюсь», иногда «если вам кто-нибудь понадобится».
Хозяйка не знала оперы Галеви[122] и не понимала, почему я всегда называю ее «Рашель когда Господь». Но шутки забавляют нас ничуть не меньше, если мы их не понимаем, и всякий раз она смеялась от чистого сердца, говоря:
— Ну что ж, нынче вечером я вас еще не сведу с «Рашелью когда Господь»? Надо же: «Рашель когда Господь»! Эх, здорово придумали. Уж я вас обручу. Поверьте, что вы не пожалеете.
Однажды я чуть было не решился, но она была «занята», в другой раз она была с «парикмахером», пожилым господином, который только обливал женщинам распущенные волосы маслом, а потом причесывал и ничего другого с ними не делал. И я устал ждать, даром что парочка скромных постоянных девиц из тех, что пришли «поработать», но остались без клиентов, принесли мне травяной чай и завязали со мной долгую беседу, которой — несмотря на серьезность обсуждаемых тем — частичная или полная нагота моих собеседниц придавала восхитительную простоту. Впрочем, я перестал ходить в этот дом, потому что его содержательнице не хватало обстановки для комнат, и я, желая выразить ей свое доброе отношение, подарил ей кое-какую мебель, унаследованную от тети Леони, например большой диван. Я никогда не видел этой мебели, потому что у нас дома родителям ее было негде держать, так что ее хранили в сарае. Но не успела мебель оказаться в доме, где ею пользовались эти женщины, как мне сразу представилась вся добродетель, которой дышала комната моей тети в Комбре, и эта добродетель, беззащитная, страдала от соприкосновения с жестокой действительностью, которому я ее подверг! Если бы я изнасиловал покойницу, я не мог бы страдать сильнее. Я больше не ходил к сводне, потому что вещи, казалось, были живые и умоляли меня о пощаде, как те на вид неодушевленные вещи из персидской сказки, в которых заключены живые души, и эти души корчатся в муках и молят об избавлении. Впрочем, память обычно разворачивает перед нами наши воспоминания не в хронологической последовательности, а как зеркальное отражение, в обратном порядке, и лишь много времени спустя я припомнил, что давным-давно на этом самом диване впервые изведал любовные радости с одной из моих юных кузин, с которой не понимал, как себя вести — а она дала мне опасный совет воспользоваться недолгим временем, пока тетя Леони встала с постели и вышла из комнаты.