Всю остальную мебель, а главное, великолепное старинное столовое серебро тети Леони, я продал, несмотря на возражения родителей: мне нужно было иметь в своем распоряжении больше денег, чтобы посылать больше цветов г-же Сванн, которая, получая огромные корзины орхидей, говорила мне: «На месте вашего отца я бы над вами учредила опеку». Мог ли я предположить, что когда-нибудь очень пожалею об этом столовом серебре и что многих радостей будет мне хотеться больше, чем оказывать любезности родителям Жильберты (чего я, возможно, и вовсе не захочу). И от дипломатической карьеры я тоже отказался ради Жильберты, чтобы не расставаться с ней. Бесповоротные решения мы всегда принимаем под влиянием порыва, которому суждено быстро пройти. Я едва сознавал, что эта странная субстанция, которая переполняла Жильберту и лучилась в ее родителях, в ее доме, заражая меня безразличием ко всему остальному, — эта субстанция может вырваться на свободу, перекочевать в другого человека. Та же самая субстанция — а подействует на меня совсем иначе. Ведь любая болезнь развивается, и с годами, когда сердце слабеет и теряет выносливость, организм начинает воспринимать по-другому самую восхитительную отраву.
Между тем родителям хотелось, чтобы мой ум, признанный Берготтом, проявил себя каким-нибудь выдающимся начинанием. Пока я не был вхож к Сваннам, я воображал, что трудиться мне мешает непрестанное беспокойство из-за того, что мне нельзя свободно видеться с Жильбертой. Но теперь, когда их дом был для меня открыт, стоило мне усесться за письменный стол, как я вскакивал и бежал к ним. А как только я с ними расставался и возвращался домой, я только по видимости оставался один: мысль моя не в силах была бороться с потоком слов, на волю которого я только что бездумно отдавался несколько часов кряду. В одиночестве я продолжал сочинять речи, которые могли бы понравиться Сванну, а чтобы придать игре больше интереса, я исполнял и роли отсутствующих собеседников, сам себе задавал выдуманные вопросы, поставленные таким образом, чтобы мое блестящее остроумие могло подсказать мне наиболее удачные ответы. Это упражнение, хоть я и занимался им молча, оказывалось тем не менее разговором, а не размышлением, а мое одиночество было умственной салонной болтовней, в которой не я, а воображаемые собеседники управляли разговором, а сам я, не пытаясь сформулировать верную мысль, подхватывал ту, которая сама приходила мне в голову, не задевая ума и души: это было сродни пассивному удовольствию человека, который замер, с трудом переваривая обед.
Не будь я так преисполнен решимости взяться за работу, я бы, наверно, сделал усилие, чтобы начать немедленно. Но ведь я уже твердо всё решил, и мои добрые намерения так легко умещались в еще пустых рамках завтрашнего дня; однако сейчас до него оставались еще целые сутки, а значит, не имело ни малейшего смысла начинать нынче вечером, когда у меня совершенно нет настроения, — хотя ему, увы, не суждено было появиться и в последующие дни. Но я не терял головы. Для того, кто ждал годами, было бы ребячеством не выдержать еще трех дней отсрочки. Уверенный, что послезавтра у меня будет уже написано несколько страниц, я ничего не говорил родителям о своей решимости; я предпочитал потерпеть еще несколько часов и принести бабушке начатую работу, которая ее утешит и убедит, что я взялся за ум. К сожалению, назавтра не наступал тот распахнутый вовне, просторный день, которого я лихорадочно ожидал. К его концу оказывалось, что моя лень и мучительная борьба с разными внутренними помехами просто-напросто продлились еще двадцать четыре часа. Так пролетало несколько дней, а планы мои и не думали воплощаться в жизнь, и я уже даже больше на это не надеялся; следовательно, у меня не хватало духу всё подчинить их выполнению: я вновь принимался засиживаться допоздна, потому что уже не уверен был, что завтра утром примусь за труд, а значит, не стоит и загонять себя в постель пораньше вечером. Перед тем как разогнаться, я нуждался в нескольких днях передышки, и когда бабушка один-единственный раз осмелилась с кротким разочарованием в голосе меня попрекнуть: «Ну и что твой труд, о нем уже больше речи нет?» — я на нее рассердился, убежденный, что, не понимая, как незыблемо мое решение, она опять отодвигает — может быть, надолго — его исполнение тем, что нервирует меня своей несправедливостью, под бременем которой мне теперь не захочется взяться за работу. Она почувствовала, что ее маловерие ненароком поколебало мою волю. И она попросила у меня прощения, обняла меня и поцеловала со словами «Ну прости, больше ничего не скажу». И чтобы меня не обескураживать, стала уверять, что, как только я поздоровею, работа сразу наладится.
К тому же мне думалось, что, проводя жизнь у Сванна, я поступаю, как Берготт. А родители даже воображали, что пусть я лентяй, но если бываю в том же салоне, что великий писатель, значит веду жизнь, благоприятную для развития моего таланта. Хотя на самом деле, не пестуя свой талант самому, изнутри, получить его извне, от других людей, так же невозможно, как укрепить здоровье, пренебрегая всеми правилами гигиены и предаваясь всяческим излишествам, но зато часто обедая в ресторане вместе с врачом. Впрочем, иллюзией, которая ввела в заблуждение меня и моих родителей, полнее всех была обманута г-жа Сванн. Когда я ей говорил, что не смогу прийти, потому что мне надо сидеть дома и работать, ей казалось, что я сам выдумываю себе трудности и говорю нечто глупое и претенциозное:
— Но ведь к нам придет Берготт! Или вы считаете, что он плохо пишет? А скоро будет писать еще лучше, — добавила она, — ведь в газете он как-то острее, прицельнее, а в книгах несколько размазывает… Я добилась, чтобы он регулярно писал «leader article» для «Фигаро». Вот уж будет «the right man in the right place»[123].
И добавила:
— Приходите, он лучше, чем кто бы то ни было, посоветует вам, как быть.
И когда она говорила, чтобы я непременно пришел завтра обедать вместе с Берготтом, это звучало так, словно она приглашала вольноопределяющегося вместе с его полковником, это было в интересах моего писательства, словно шедевры пишутся по знакомству.
Вот так ни Сванны, ни родители, словом, никто больше не мешал мне вести беззаботную жизнь, никто не отнимал у меня ни восторгов, ни безмятежной радости, которыми одаряли меня встречи с Жильбертой, а ведь раньше все они только и думали, как нас разлучить, словно видя в этом свой долг. Но в любви то, чего вы добились, всегда только повод желать большего. Пока я не мог приходить к ней, пока мой взгляд был прикован к этому недостижимому счастью, я не в силах был даже вообразить новые поводы для тревог, подстерегавшие меня теперь. Как только сопротивление родителей было сломлено и всё уладилось, трудности стали преследовать меня снова и снова, всякий раз в другом обличье. В каком-то смысле у нас и в самом деле каждый день начиналась новая дружба. По вечерам, вернувшись домой, я осознавал, что должен сказать Жильберте что-то важное, от чего зависит наша дружба, и это всякий раз было что-то другое. Но я наконец-то был счастлив, и моему счастью ничто не грозило. Опасность надвигалась со стороны, с которой я никогда не ждал никакой беды, она исходила от нас с Жильбертой. А меня бы должно было мучить то самое, что меня успокаивало, то, что представлялось мне счастьем. В любви счастье — ненормальное состояние, оно способно придать самому простому, казалось бы, происшествию, какое может подстерегать нас на каждом шагу, такое значение, какого само по себе это происшествие не заслуживает. Счастье испытываешь, когда в сердце у тебя завелось что-то неустойчивое, и всё время ухитряешься как-то это удержать на месте и почти не замечаешь, пока оно не качнется куда-то в сторону. На самом деле в любви есть постоянное страдание; радость нейтрализует его, скрывает, откладывает на потом, но страдание в любую минуту может воспрянуть и стать беспощадным — а если бы мы раньше не получили желаемого, страдание бы накинулось на нас уже давным-давно.
Несколько раз я чувствовал, что Жильберте хочется отложить мой визит. Правда, если мне уж очень нужно было ее повидать, мне ничего не стоило получить приглашение от ее родителей, которые всё больше и больше верили, что я на нее положительно влияю. Благодаря им, думал я, моей любви ничто не грозит; с тех пор как они на моей стороне, я могу жить спокойно, потому что Жильберта слушается их беспрекословно. К сожалению, Жильберта несколько раз не сумела скрыть досады, когда ее отец приглашал меня, в сущности, вопреки ее воле, и я стал задумываться: возможно, то самое, что я считал оплотом моего счастья, окажется, напротив, тайной причиной, по которой оно рухнет.
В последний раз, когда я навестил Жильберту, шел дождь; она была приглашена на урок танцев к людям, которых знала слишком мало, чтобы взять меня с собой. Из-за сырости я выпил больше кофе, чем обычно. Может быть, дело было в плохой погоде, может быть, г-жа Сванн питала какое-то предубеждение против дома, где должен был состояться праздник, но, когда ее дочь уже собралась уходить, она выразительно воскликнула: «Жильберта!» — и указала на меня, давая понять, что я пришел к ней и она должна остаться со мной. Она произнесла, вернее, выкрикнула это «Жильберта» из самых добрых побуждений, но по тому, как передернула плечами Жильберта, снимая пальто, я понял, что ее мать невольно ускорила ход событий, который до сих пор еще, может быть, можно было приостановить и который всё больше отдалял от меня мою подругу. «Не обязательно каждый день ходить танцевать», — сказала Одетта дочери (этому благоразумию, надо думать, в свое время выучил ее Сванн). Потом, верная себе, она заговорила с дочерью по-английски. И тут же словно стена выросла и заслонила от меня часть жизни Жильберты, словно злой гений унес мою подружку далеко от меня. В языке, который мы знаем, непрозрачность звуков возмещается нам прозрачностью идей. Но язык, которого мы не знаем, — это запертый дворец, где та, кого мы любим, может нас обманывать, а мы остаемся снаружи, корчимся в бессильных судорогах и ничего не можем разглядеть, ничему помешать. Месяц назад этот разговор на английском вызвал бы у меня улыбку и ничего больше, а теперь несколько французских имен, промелькнувших в нем, только подхлестывали мое беспокойство и давали ему новое направление; и этот разговор, который, никуда не уходя, вели рядом со мной мать с дочерью, показался мне таким жестоким и меня охватило такое изнеможение, такое одиночество, как будто у меня на глазах Жильберту похитили. Наконец г-жа Сванн от нас ушла. В тот день Жильберта, видимо, злилась на меня за то, что я невольно нарушил ее планы на вечер, а может, и за то, что, чувствуя ее раздражение, на всякий случай держался холоднее обычного; и лицо ее, безрадостное, опустошенное, никакое, весь остаток дня словно излучало меланхолическое сожаление о падекатре, который она не станцует из-за меня этим вечером, и предлагало всем на свете, начиная с меня, догадаться об утонченных причинах, по которым она питает сентиментальную тягу к бостону. Она лишь время от времени перебрасывалась со мной замечаниями о погоде, что дождь припустил сильней, что стенные часы спешат; разговор перемежался паузами и односложными междометиями, словно я сам упрямо старался окончательно загубить мгновения, которые мы могли бы посвятить дружбе и счастью. И во всех наших речах, при всей их парадоксальной ничтожности, сквозила какая-то изощренная жестокость; впрочем, меня это даже утешало: пускай Жильберту не обманывают банальность моих рассуждений и равнодушный тон. Я говорил: «Кажется, на днях часы скорее отставали» — а она, разумеется, переводила: «Какая вы злюка!» И весь этот дождливый день, упорно роняя одну за другой эти беспросветные фразы, я знал, что непреклонность моя кажущаяся; Жильберта, скорее всего, прекрасно чувствует, что не з