ря я, трижды уже отпустив замечание о том, насколько раньше стало темнеть, отважно повторяю его в четвертый раз — просто я с трудом удерживаюсь от слез. Когда она была такая, когда улыбка не освещала ее взгляда и не смягчала черт, ее невеселые глаза и хмурое лицо делались какими-то безнадежно однообразными. Лицо приобретало чуть не мертвенную бледность и становилось похоже на те скучные пляжи, где море ушло далеко от берега и наши взгляды утомляет всё одно и то же отражение, обведенное неподвижным и ограниченным горизонтом. Под конец, видя, что за последние несколько часов в Жильберте ничего не изменилось к лучшему, я заметил ей, что она не очень-то любезна. «Это вы не очень-то любезны», — возразила она. «Ничего подобного!» Я понятия не имел, что я такого сделал, и спросил об этом у нее. «Ну конечно, вам-то кажется, что вы очень любезны!» И она закатилась долгим смехом. И тут мне стало очень больно, что я уже не в силах добраться до тех глубин ее мыслей, где рождается повод для этого смеха. Я как будто слышал в нем: «Нет-нет, я не поймаюсь на все эти ваши разговоры, я знаю, что вы по мне с ума сходите, но мне от этого ни тепло ни холодно, потому что мне на вас наплевать». Но я себя увещевал, что смех — это, в конце концов, еще не слова и откуда мне знать, что я правильно его понял. А слова Жильберты были вполне дружелюбны. «Да в чем же я нелюбезен, — спросил я, — скажите, я сделаю всё, что хотите». — «Нет, это не поможет, это невозможно объяснить». На мгновение я испугался, вдруг она подумала, что я ее не люблю, и это причинило мне новую боль, не легче прежней, но требовавшую другой стратегии. «Если бы вы знали, как вы меня огорчаете, вы бы сказали мне, в чем дело». Сомневайся она в моей любви, мое огорчение должно было бы ее обрадовать, но она, наоборот, рассердилась. Тут я понял свою ошибку и решил больше не обращать внимания на ее слова; я не поверил ей, когда она сказала: «Придет день, когда вы поймете, что я вас вправду любила» (но этот день, когда, по утверждению преступников, их невинность будет доказана, почему-то никогда не совпадает с днем допроса), и я отважно принял внезапное решение больше с ней не видеться, но высказывать его вслух не стал, потому что она бы мне не поверила.
От горя, которое причинил нам любимый человек, можно терзаться даже в гуще радостей и забот, никак не связанных с этим существом, от которых мы отвлекаемся лишь время от времени, чтобы вновь обратиться к нашему горю. Но когда мы безраздельно счастливы рядом с любимым человеком, и душа, озаренная солнцем, безмятежно воспаряет ввысь, и тут внезапно на нас наваливается горе — душу стискивает таким обручем, в ней поднимается такая жестокая буря, что мы сами не понимаем, в наших ли силах ее вынести. Буря, бушевавшая в моем сердце, была так жестока, что я пришел домой измученный, опрокинутый, чувствуя, что не смогу дышать, пока не вернусь к Жильберте под каким угодно предлогом. Но ведь она бы подумала: «Ну вот, опять! Что с ним ни делай, как его ни мучай, он только послушней становится». И всё же мыслями я тянулся к ней и ничего не мог с этим поделать; эта непрестанная смена курса, это смятение внутреннего компаса продолжались и дома; они вылились в черновики противоречивых писем, которые я принялся писать Жильберте.
Мне предстояло столкнуться с одним из тех тягостных стечений обстоятельств, которые обычно настигают нас по нескольку раз в жизни и с которыми всякий раз, то есть в разном возрасте, мы справляемся по-разному, хотя не изменились ни наш характер, ни наша натура, которая, в сущности, сама творит и нашу любовь, и чуть ли не женщин, которых мы любим, и даже их недостатки. В такие моменты наша жизнь распадается надвое и как будто распределяется между двумя чашами весов, на которых умещается вся целиком. На одной чаше — наше желание не разонравиться любимому существу, которого мы не понимаем, не показаться ему слишком обездоленным, причем хитрость подсказывает нам по возможности это желание скрывать, чтобы любимое существо не почувствовало, насколько оно нам необходимо, и это его от нас не оттолкнуло; с другой стороны лежит страдание — но не то страдание, которое сгустилось в каком-то одном месте или захватило какую-то одну сторону нашей жизни, а то, которое невозможно утолить, если не вернуть себе ее любовь, но ведь это невозможно, если мы не откажемся угождать этой женщине и внушать ей, что без нее жить не можем. Из той чаши, на которой лежит гордость, улетучивается немного нашей воли, с годами слегка одряхлевшей, а тем временем в чашу с печалью добавляется нажитая с годами телесная немощь, которой мы позволили взять над нами верх, и вместо мужества, которое победило бы в двадцать лет, в пятьдесят нас пригнетает к земле содержимое другой чаши, отяжелевшее и оставшееся без противовеса. Тем более что положение повторяется всякий раз немного по-другому, и есть надежда, что к середине или к концу жизни мы изведаем печальное удовольствие добавить в нашу любовь сколько-то привычки, а отрочеству, занятому другими задачами и не столь свободному, это не дано.
Я написал Жильберте письмо, в котором выплеснул свою ярость, но все-таки бросил ей спасательный круг в виде нескольких якобы случайных слов, за которые моя подруга могла уцепиться, если бы ей хотелось примирения; через секунду ветер переменился, и теперь уже я сочинял для нее фразы, проникнутые нежностью, усеянные горестными сочетаниями слов («никогда больше»), такими трогательными с точки зрения автора, такими надоедливыми с точки зрения читательницы — не важно, считает ли она их враньем и переводит «никогда больше» как «нынче же вечером, если я вам еще нужен» или верит, что они правдивы и сообщают ей об одном из тех окончательных разрывов, которые нам так непоправимо безразличны в жизни, если речь идет о людях, которых мы не любим. Но пока мы любим, мы неспособны вести себя как достойные предшественники тех, кем станем, когда перестанем любить; поэтому разве мы можем как следует представить себе, что думает и чувствует женщина, про которую мы, конечно, знаем, что она к нам равнодушна — но в мечтах, пытаясь убаюкать себя прекрасным сном, утешить себя в огромном горе, мы по-прежнему говорим ей те же слова, как если бы она нас любила. Перед мыслями и поступками любимой женщины мы так же теряемся, как, должно быть, терялись перед явлениями природы первые физики (до того, как наука утвердилась и пролила немного света на неведомое). Или хуже того — как человек, которому непонятна зависимость между причинами и следствиями, который неспособен установить связь между двумя явлениями и для кого мир являет собой зрелище зыбкое, как сон. Я, конечно, пытался вырваться из этого хаоса, обнаружить причины. Я даже пытался быть «объективным», пытался осознать несоответствие между тем, насколько важна для меня Жильберта и насколько для нее важны вообще все люди, не только я: ведь если отмахиваться от этого несоответствия, то рискуешь принять простую любезность подруги за страстное признание, а свой нелепый и унизительный порыв — за естественное и бескорыстное влечение. Но я боялся и впасть в другую крайность и, чуть Жильберта опоздает на встречу или придет в дурное настроение, сразу обвинять ее в коварстве. Между этими двумя точками зрения, одинаково искажающими действительность, я пытался найти такую, чтобы видеть вещи в их истинном виде; для этого я погружался в расчеты, которые немного отвлекали от страдания; и, не то повинуясь результатам моих вычислений, не то истолковывая их так, как мне хотелось, я решил, что на другой день пойду к Сваннам, и мне сразу стало хорошо — примерно так, как человеку, который долго мучился, не желая куда-то ехать, а потом все-таки отправился на вокзал, но сразу вернулся и разобрал чемодан. Пока испытываешь колебания, если вовремя не остановиться и не запретить себе что бы то ни было решать, сама мысль о поступке, который ты задумал, подобно живому семечку, выбрасывает ростки эмоций, которые развились бы из поступка, уже совершенного; и вот я сказал себе, что чуть не совершил огромную глупость, когда затеял больше не видеться с Жильбертой, и причинил себе такую же боль, как если бы я был обязан выполнить это решение; и ведь все равно я в конце концов к ней вернусь, так не лучше ли избавить себя от всех этих поползновений и от мучительного смирения с положением дел. Но это возобновление дружбы продлилось не дольше, чем время, за которое я дошел до Сваннов, — и не потому, что их дворецкий, который ко мне прекрасно относился, сказал, что Жильберты нет дома (и я в самом деле в тот же вечер узнал, что это так и есть, от людей, которые ее встретили), а из-за тона, которым он мне сказал: «Месье, мадемуазель Жильберты нет дома, и уверяю вас, что это чистая правда. Если месье угодно, я могу позвать горничную, она подтвердит мои слова. Вы же знаете, месье, я всё, что хотите, сделаю, чтобы вам угодить, и если бы мадемуазель была дома, я бы тут же вас к ней проводил». Слова, которые вырываются непроизвольно, важнее всего: они предъявляют нам рентгеновский снимок действительности, о которой мы и не подозревали и которую утаила бы от нас подготовленная речь; то, что сказал дворецкий, доказывало, что я надоел Жильберте и это чувствуют все окружающие; и не успел он договорить, как во мне вспыхнула ненависть, которую я предпочел направить не на Жильберту, а на дворецкого; вся ярость, которой я мог бы воспылать к моей подруге, обрушилась на него, а любовь моя уцелела; между тем благодаря словам дворецкого я всё же понял, что некоторое время мне лучше не пытаться увидеть Жильберту. Она, конечно, напишет мне, попросит прощения. Но я все равно не побегу к ней сразу же — пускай видит, что я могу обойтись и без нее. Впрочем, как только я получу письмо, мне легче станет видеться с ней не так часто, ведь я буду уверен, что смогу встретиться с ней, как только захочу. Чтобы меньше страдать от добровольной разлуки, нужно было избавиться от чудовищной неопределенности, сжимавшей мне сердце; я должен был знать, не поссорились ли мы навсегда, не уехала ли она, не стала ли жертвой похищения, не выходит ли замуж. Следующие дни напоминали ту новогоднюю неделю, которую я должен был провести без Жильберты когда-то. Но тогда я знал, что неделя пройдет и моя подруга вернется на Елисейские Поля, я буду с ней видеться, как раньше; а кроме того, я точно знал, что, пока не минула неделя новогодних каникул, идти на Елисейские Поля не имеет смысла. В ту давно минувшую печальную неделю я спокойно переносил мое горе, потому что к нему не примешивались ни страх, ни надежда. А теперь наоборот, от надежды я страдал чуть не так же нестерпимо, как от страха. Не получив письма от Жильберты в тот же вечер, я отнес это на счет ее небрежности, занятости, я не сомневался, что найду его среди утренней почты. Я ждал его каждый день с сердечным трепетом, который сменялся полным упадком сил, когда я получал письма от кого угодно, кроме нее, или не получал вообще ничего, что было даже лучше, потому что, когда другие люди свидетельствовали мне свою дружбу, ее равнодушие терзало меня еще больнее. И я опять начинал надеяться, что письмо придет завтра. Даже в часы, когда почты не доставляют, я не смел уйти из дому: вдруг ее письмо все-таки доставят в неурочное время. А потом наступал момент, когда уже не мог появиться ни почтальон, ни лакей от Сваннов, и нужно было отложить надежду на завтра: поскольку я верил, что мое страдание