Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 35 из 108

когда-нибудь кончится, я словно был вынужден всё время его оживлять и продлевать. Горе было, наверно, то же, что и раньше, но когда-то чувство горя просто возникало и длилось какое-то время — а теперь оно вспыхивало и разгоралось по нескольку раз на дню, начинаясь всегда с того же самого места, и происходило это так часто, что в конце концов страдание физически пропитало всё мое существо, и не успевала боль от ожидания уняться, как появлялись новые причины ждать, и не оставалось уже за целый день ни единой минуты, когда бы я не испытывал этой тревоги, которую и один-то час трудно вытерпеть. Словом, страдание мое было бесконечно более жестоким, чем во времена того давнего первого января, потому что теперь, вместо того чтобы безусловно сдаться на милость этого страдания, я надеялся, что оно с минуты на минуту прекратится. В конце концов я все-таки сдался и понял, что это безвозвратно, что я отказался от Жильберты навсегда, отказался во имя самой моей любви, а еще потому, что не хотел, чтобы, вспоминая обо мне, она меня презирала. С того дня, чтобы ей и в голову не пришло, что я терзаюсь любовной досадой, я даже нередко соглашался с ней встретиться, когда она назначала мне свидания, а потом, в последний момент, писал, что мне очень жаль, но я никак не смогу прийти, — то есть писал то, что пишут человеку, которого не хотят видеть. Мне казалось, что эти сожаления, которые мы обычно приберегаем для тех, к кому равнодушны, скорее убедят Жильберту в моем равнодушии, чем тот притворно-равнодушный тон, который мы пускаем в ход только с теми, кого любим. Мне казалось: когда я не на словах, а на деле бесконечно много раз докажу ей, что мне неохота ее видеть, может быть, ей захочется увидеть меня. Увы, это ни к чему не вело: избегая ее в надежде, что ей самой захочется со мной встречаться, я терял ее навсегда: ведь когда в ней проснется такое желание, я ни в коем случае не должен буду ему сразу уступить, если не хочу, чтобы оно тут же прошло; да и самые мучительные часы я уже пережил, и в те минуты, когда она мне была необходима, мне хотелось как-то предупредить ее, что скоро боль моя настолько уляжется, что при встрече она сможет исцелить только самые остатки этой боли, и мне уже, в сущности, незачем будет капитулировать, мириться, встречаться с ней. В конце концов, когда я наконец смогу без опаски признаться Жильберте, как меня к ней тянет, благо ее-то уже будет не на шутку тянуть ко мне, я пойму, что привязанность моя не выдержала столь долгой разлуки: Жильберта станет мне безразлична. Я знал это, но сказать ей не мог; она бы подумала только одно: я уверяю ее, что перестану ее любить, если слишком долго не буду с ней видеться, с одной-единственной целью — чтобы она поскорей пригласила меня к себе. Между тем было кое-что, облегчавшее мне разлуку, на которую я себя осудил: я ведь жаждал внушить Жильберте, что, несмотря на мои уверения в обратном, не вижусь с ней по собственной воле, а вовсе не из-за помех, недомоганий и прочего, а потому всякий раз, зная заранее, что ее не будет дома, что она куда-нибудь собралась с подругой и не вернется к обеду, я шел в гости к г-же Сванн; я словно вернулся в те времена, когда мне с таким трудом удавалось видеться с ее дочкой: тогда, если Жильберта не приходила на Елисейские Поля, я шел гулять в аллею Акаций. У г-жи Сванн я слышал о Жильберте и был уверен, что она обо мне тоже услышит и поймет, что не очень-то мне нужна. И, как все страдальцы, я считал, что мое прискорбное положение могло быть и хуже. Ведь я вхож в дом к Жильберте, и пускай я сам решил не пользоваться этим преимуществом, но, если мне станет слишком больно, я ведь могу и передумать. Просто сейчас я всё время страдал. Да и это, пожалуй, было преувеличеним. Сколько раз ежечасно (но теперь уже без тоскливого ожидания, как в первые недели после нашей ссоры, до того как опять стал ходить к Сваннам) декламировал я сам себе письмо, которое Жильберта мне когда-нибудь напишет, а может быть, сама и принесет! Постоянное созерцание этого воображаемого счастья помогало мне вынести гибель счастья реального. С женщинами, которые нас не любят, как с покойниками: знаешь, что надежды больше нет, а все равно чего-то ждешь. Живешь начеку, всё время настороже; матери, чьи сыновья ушли в море, пустились в опасное плаванье, каждую минуту воображают, что вот сейчас сын войдет, чудом спасшийся, живой и здоровый, пускай им давным-давно точно известно, что он погиб. Дальнейшее зависит от власти воспоминаний и от выносливости организма: ожидание или поможет матери прожить годы, зная, что сына больше нет, — или сведет ее в могилу. С другой стороны, в горе меня немного утешала мысль, что оно на пользу моей любви. Каждый раз, когда я приходил к г-же Сванн, не видя Жильберты, мне бывало тяжело, но я чувствовал, что вырастаю в глазах Жильберты.

Может быть, всегда точно узнавая перед визитами к г-же Сванн, что ее дочери не будет дома, я делал это не только потому, что решил оставаться с ней в ссоре, но и потому, что надеялся на примирение; эта надежда, скрывая от меня самое страшное, примешивалась к моей решимости не уступать (впрочем, в душе человеческой очень мало безусловной, постоянной решимости: изменчивость — один из главных законов, по которым она живет, закон, подкрепляемый внезапными наплывами воспоминаний). Я сам знал, как призрачна моя надежда. Я был как бедняк, который роняет меньше слез на свой черствый хлеб, если уверяет себя, что неведомый благодетель вот-вот оставит ему всё свое состояние. Чтобы смириться с действительностью, все мы вынуждены пестовать в себе маленькие сумасбродства. И моя надежда не развеивалась (а разлука давалась легче), если я не встречался с Жильбертой. Если бы я столкнулся с ней лицом к лицу в гостиной ее матери, мы бы, может быть, наговорили друг другу непоправимых слов, которые сделали бы нашу ссору необратимой, убили во мне надежду, а вместе с тем, разбудив тревогу, оживили бы мою любовь и поколебали смирение.

Очень давно, задолго до моей ссоры с Жильбертой, г-жа Сванн сказала мне: «Я рада, что вы ходите к Жильберте, но мне бы хотелось, чтобы иногда вы приходили и ко мне — не на мои Шуфлери[124], где вам будет скучно, потому что там слишком много народу, а в другие дни — вы меня всегда застанете, если придете попозже». Получалось, что, навещая ее, я просто выполняю ее давнее пожелание. И очень поздно, когда было уже темно, чуть не в тот час, когда родители садились ужинать, я отправлялся с визитом к г-же Сванн, зная, что не увижу Жильберты, но буду думать только о ней. Их квартал считался весьма отдаленным в тогдашнем Париже, где даже в центре еще не было электрического освещения на улицах, да и в домах оно встречалось нечасто, — а у них горели лампы в гостиной на первом этаже или в антресолях (именно там обычно принимала г-жа Сванн), освещая улицу и заставляя прохожего поднять взгляд и связать в уме их яркость с ее явной, хоть и негласной причиной — присутствием у ворот нескольких двухместных карет, запряженных отменными лошадьми. Не без волнения замечал прохожий, как причина иллюминации таинственным образом видоизменяется, одна из карет трогается с места — но это просто кучер, опасаясь, как бы не замерзли лошади, время от времени заставляет их провезти карету взад и вперед, что впечатляет еще больше, потому что благодаря бесшумности резиновых шин цоканье лошадиных копыт кажется еще звучнее и отчетливее.

В те годы, если квартира располагалась не слишком высоко над тротуаром, прохожий обычно замечал на любой улице «зимний сад»; теперь его видишь только на гелиогравюрах подарочных изданий П.-Ж. Сталя[125]: в отличие от нынешних гостиных в стиле Людовика XVI, где разве что изредка увидишь розу или японский ирис в хрустальной вазе с длинным горлышком, в которую больше не втиснешь ни одного цветка, тот зимний сад, изобиловавший комнатными цветами, расставленными вполне бесхитростно, не столько выражал трезвую заботу хозяйки о необходимом украшении дома, сколько утолял ее живую и восхитительную страсть к ботанике. В тогдашних особняках зимний сад напоминал те крошечные переносные теплички, что утром первого января ставят под зажженную лампу (потому что у детей не хватает терпения дождаться дня) среди прочих подарков, и этот подарок, с растениями, которые можно будет выращивать, — был самым прекрасным, самым утешительным посреди зимней наготы; а еще больше эти зимние сады были похожи на теплицу, красовавшуюся в книге, лежащей рядом (эту книгу тоже дарили на Новый год); и хотя ту тепличку подарили не детям, а героине книжки мадемуазель Лили[126], дети приходили от нее в такой восторг, что даже теперь, когда они уже постарели, им всё кажется, что в ту блаженную пору зима, пожалуй, была самым прекрасным временем года. И наконец, в глубине этого зимнего сада, сквозь растительное разнообразие, из-за которого с улицы освещенное окно напоминало стёкла тех детских тепличек, нарисованных или настоящих, прохожий, встав на цыпочки, замечал обычно мужчину в рединготе, с гарденией или гвоздикой в петлице, который стоял перед сидевшей женщиной, и оба виднелись смутно, как резьба на топазе, в атмосфере салона, напитанной благоуханным паром из самовара — модной новинки в те времена — паром, который, быть может, струится еще и сегодня, но в силу привычки никто его больше не замечает. Г-жа Сванн придавала огромное значение «чаю»; когда она говорила гостю: «Вечером попозже вы всегда застанете меня дома, приходите попить чаю», она сама себе казалась оригинальной и обаятельной; она произносила эти слова с мимолетным английским акцентом, сопровождая их легкой и нежной улыбкой, а собеседник многозначительно слушал, кланяясь с серьезным видом, словно в этих словах заключалось нечто важное, особенное, вызывавшее почтение и требовавшее внимания. И еще по одной причине, кроме упомянутых выше, цветы в салоне г-жи Сванн не были простым украшением; причина эта была связана не с эпохой, а отчасти с образом жизни, который вела когда-то Одетта. Выдающаяся кокотка (такая, как она сама в прошлом) живет, в сущности, для своих любовников, то есть сидит дома, и в конце концов привыкает жить для себя. Разумеется, дома у порядочной женщины тоже могут быть вещи, которые ей нравятся, имеют для нее большое значение, но для кокотки это значение будет в любом случае неизмеримо больше. Кульминация ее дня — это не одевание для всех, а раздевание для кого-нибудь одного. В пеньюаре, в ночной сорочке ей нужно быть такой же элегантной, как в платье для выхода. Другие женщины выставляют напоказ свои драгоценности, а ее сокровище — домашний уют. Такой образ жизни накладывает обязательства и в конце концов прививает вкус к тайной, чуть не бескорыстной роскоши. У г-жи Сванн этот вкус распространялся на цветы. Рядом с ее креслом всегда стояла огромная хрустальная чаша, полная лепестков пармских фиалок или маргариток, плавающих в воде: они должны были намекать гостю на какое-нибудь любимое занятие, от которого она только что оторвалась, например на чашку чаю, которую г-жа Сванн собиралась выпить сама, для собственного удовольствия, или на что-нибудь еще более интимное и таинственное, так что гостю хотелось извиниться при виде расставленных в комнате цветов, словно при виде книжного томика, еще открытого, свидетельствующего о том, что его недавно читали, а значит, сообщающего, о чем сейчас думает Одетта. А в цветах бы