дорогой, но парочки уже не увидел. Куда они делись? Что говорили друг другу так поздно вечером, с таким таинственным видом?
Я вернулся домой, безнадежно сжимая в руке нежданные десять тысяч франков, благодаря которым собирался доставить столько маленьких радостей той самой Жильберте, с которой теперь я решил не встречаться больше. А ведь визит в магазин доставил мне такое удовольствие: я уже надеялся, что отныне моя подруга всегда будет встречать меня довольная и благодарная. Но если бы я туда не заглянул, если бы карета не поехала по Елисейским Полям, я бы не встретил Жильберту с этим молодым человеком. Так один и тот же факт выбрасывает ветви в противоположные стороны и причиняет горе, отменяющее счастье, которое он сам же и породил. Со мной произошло обратное тому, что обычно бывает. Желаешь какой-то радости, но не имеешь физической возможности ее достичь. «Грустно любить, — сказал Лабрюйер, — тому, кто небогат»[143]. И человеку ничего другого не остается, как только истребить понемногу само желание этой радости. Я же, наоборот, получил материальную возможность, но в тот же миг радость моя была убита — если не по логической связи событий, то как минимум по случайному совпадению, вызванному этой первоначальной удачей. Впрочем, кажется, наша радость в любом случае обречена. Правда, обычно она рушится не в тот самый вечер, когда мы добыли то, что необходимо для ее осуществления. Чаще всего мы еще какое-то время продолжаем пыжиться и надеяться. Но счастье все равно невозможно. Если нам вдруг удастся преодолеть препятствия, природа переносит борьбу извне внутрь и исподволь вносит в наше сердце такие изменения, что оно начинает желать того, чего у него нет. А если перипетия свершилась так быстро, что сердце не успело измениться, природа не отчаивается и все равно берет над нами верх, пускай не сразу, пускай более изощренными способами, но с неизменным успехом. В этом случае обладание счастьем отнимается у нас в последнюю секунду — или, точнее, дьявольская хитрость природы состоит в том, что счастье разрушается именно из-за обладания. Потерпев крах во всем, что относится к фактам и к жизни вообще, природа создает последнюю невозможность счастья — психологическую. Счастье или не наступает вообще, или готовит почву для самых горестных переживаний.
Я сжимал в руках десять тысяч франков. Но они мне были уже ни к чему. Кстати, я растранжирил их еще быстрее, чем если бы каждый день посылал цветы Жильберте, потому что с наступлением вечера я впадал в такое уныние, что не мог усидеть дома и отправлялся поплакать в объятиях женщин, которых не любил. Мне уже не хотелось порадовать Жильберту; теперь, если бы я пришел к ней домой, это бы доставило мне одни страдания. Еще вчера мне казалось таким блаженством ее увидеть, а теперь бы мне было этого мало. Потому что рядом с ней я бы ни минуты не чувствовал себя спокойно. Так бывает: доставляя нам новые страдания, женщина, сама того не сознавая, не только укрепляет свое господство над нами, но и повышает наши к ней требования. Болью, которую она нам причинила, она скручивает нас всё сильней, утяжеляет наши цепи — но заодно и те узы, которыми до сих пор нам казалось достаточно ее повязать, чтобы чувствовать себя спокойно. Еще недавно, если бы я не боялся обидеть этим Жильберту, я бы довольствовался редкими свиданиями — а теперь мне бы их было недостаточно, и вдобавок я готов был выставить немало других требований. Потому что в любви, в отличие от того, что происходит на войне, чем полней наше поражение, тем более жестокие и беспощадные битвы мы навязываем другой стороне — конечно, пока мы в состоянии воевать. Но у нас с Жильбертой был другой случай. Поэтому мне сперва больше не хотелось ходить к ее матери. Я продолжал себя убеждать, что Жильберта меня не любит, что я давным-давно это знаю, что я могу ее увидеть, если захочу, а не захочу, так постепенно забуду. Но подобно лекарству, которое помогает не от всех заболеваний, эти мысли совершенно не действовали против тех двух параллельных линий, всплывавших перед моим взором то и дело, против Жильберты с молодым человеком, удалявшихся неспешным шагом по Елисейским Полям. Этой новой боли тоже суждено было со временем сойти на нет, этому образу предстояло когда-нибудь возникнуть у меня в уме процеженным, избавленным от всех вредных осадков — как смертельные яды, к которым можно прикасаться, ничем не рискуя, как крошка динамита, от которой можно раскурить папиросу, не опасаясь взрыва. Тем временем другая сила во мне вовсю боролась против той зловредной силы, что неизменно являла моим глазам гуляющую в сумерках Жильберту; чтобы преодолеть непрестанные атаки моей памяти, эта другая сила с успехом направляла мое воображение в другую сторону. Разумеется, первая сила продолжала показывать мне пару, прогуливающуюся по Елисейским Полям, и подсовывала другие неприятные картины, извлеченные из прошлого, например Жильберту, которая пожимает плечами, когда мама просит ее остаться со мной. Но другая сила, вышивая по канве моих упований, рисовала мне будущее в куда более увлекательных образах, чем это бедное прошлое, в сущности такое незначительное. На всего одну минутку, в течение которой я вспоминал Жильберту угрюмой и хмурой, сколько приходилось таких минут, когда я воображал, как она придет со мной мириться, как она, может быть, станет моей невестой! Правда, эта сила, которую воображение устремляло в будущее, исходила, что ни говори, из прошлого. Постепенно пройдет моя досада на то, как Жильберта передернула тогда плечами, но ведь тогда потускнеет и память о ее очаровании, из-за которого я так хочу, чтобы она ко мне вернулась. Впрочем, сейчас я был еще очень далек от этой смерти прошлого. Я всё еще любил ту, которую, как мне мерещилось, ненавидел. Но каждый раз, когда мне говорили, что у меня красивая прическа, что я хорошо выгляжу, мне хотелось, чтобы она была здесь. Меня раздражало, что многие люди стали вдруг зазывать меня в гости — я отказывался от приглашений. Как-то у нас дома вышло крупное объяснение, потому что я не пошел с отцом на торжественный обед, где должна была быть чета Бонтан вместе с их племянницей Альбертиной, совсем молоденькой девушкой, почти ребенком. Так одни периоды нашей жизни наползают на другие. Во имя того, что мы любим и что станет нам когда-нибудь безразлично, мы с презрением отвергаем то, что нам безразлично сегодня, но что мы полюбим завтра и могли бы, возможно полюбить раньше, и сократились бы наши нынешние терзания, но тогда, разумеется, их заменили бы другие. Мои же терзания менялись. С удивлением я замечал в себе сегодня одно чувство, завтра другое, всякий раз внушенные надеждой или страхом, имеющими отношение к Жильберте, к той Жильберте, которую я носил в себе. Мне бы следовало понимать, что другая Жильберта, реальная, разительно отличалась от этой, понятия не имела о сожалениях, которые я ей приписывал, думала обо мне, по всей вероятности, не только куда меньше, чем я о ней, но и чем я заставлял ее думать обо мне, когда я был наедине с моей вымышленной Жильбертой, когда сочинял, чего она на самом деле от меня хочет, и воображал, что ее внимание всё время устремлено на меня.
Когда горе слабеет, но всё еще живо, нужно различать то горе, которое причиняет нам постоянная мысль о самом человеке, и то, что оживает под влиянием воспоминаний, какой-нибудь злой фразы, какого-нибудь словца из письма, которое вы получили. У нас еще будет случай описать разные формы горя по поводу другой любви, сейчас скажем только, что первое несравнимо менее жестоко, чем второе. Дело в том, что в нашем представлении, которое в нас по-прежнему живо, этого человека озаряет ореол, который мы сами вокруг него зажгли, и овевают непрестанные порывы нашей надежды или хотя бы осеняет наша неизбывная печаль. (Заметим, впрочем, что образ человека, причиняющего нам страдание, не столь уж существенен для тех осложнений, которые усугубляют любовные горести, длят их и не дают от них исцелиться; так при некоторых заболеваниях причина совершенно несоразмерна с возникшей от нее лихорадкой и медленным ходом выздоровления.) Но когда мы представляем себе человека, которого любим, мы видим обычно лучшее, что в нем заложено; совсем другое дело — разрозненные воспоминания, недобрые слова, враждебное письмо (я только однажды получил такое письмо от Жильберты): словно именно там, в каких-то скудных обрывках, живет этот человек, обладающий такой властью, какой мы и не думаем его наделять, когда он представляется нам весь целиком. Письма́-то мы не любили, как любили образ любимого существа, не глядели на него с тихой печалью и сожалением; мы его прочли, проглотили в страшной тоске, раздираемые нежданным горем. Такого рода страдания образуются по-другому; они приходят к нам извне, путем жесточайших мук явились они в наше сердце. Образ нашей подруги, хоть он и кажется нам прежним, правдивым, мы на самом деле переиначили много раз. Жестокая память не совпадает по возрасту с этой реставрированной картиной, она относится к другому времени, это одна из немногих свидетельниц чудовищного прошлого. Но это прошлое по-прежнему существует; другое дело, что мы предпочли подменить его чудесным золотым веком, раем, где все помирятся; а воспоминания, письма — всё это возвращает нас к реальности; причиняя нам резкую боль, они дают понять, насколько мы удалились от реальности в безумных надеждах, питающих наше беспрерывное ожидание. Дело не в том, что эта реальность должна всегда оставаться одна и та же — хотя иногда бывает и так. В жизни мы знаем немало женщин, которых никогда не пытались увидеть еще раз, и они на наше вовсе не намеренное молчание отвечали таким же молчанием. Но мы их не любили, а потому не считали лет, проведенных вдали от них; но когда мы рассуждаем о пользе от расставания, мы пренебрегаем этим примером, опровергающим нас, — так люди, верящие в предчувствия, отбрасывают все случаи, когда их вера не подтвердилась.
Но в конце концов расставание может привести к успеху. В сердце, которое от нас отреклось, может в конце концов возродиться потребность и желание увидеть нас вновь. Но для этого нужно время. А наши претензии к времени так же непомерны, как те условия, на которых сердце наше, так и быть, готово перемениться. Прежде всего, на долгое ожидание нам согласиться труднее всего, потому что мы жестоко страдаем и жаждем, чтобы наши мучения поскорее закончились. И потом, за то время, что нужно другому сердцу, чтобы измениться, в нашем сердце тоже произойдут перемены: к тому времени как наша цель приблизится, она перестанет быть нашей целью. Впрочем, сама эта мысль о том, что мы ее достигнем, что счастья в конце концов можно добиться, но лишь когда оно уже перестанет быть для нас счастьем, — сама эта мысль верна только отчасти. Когда мы теряем к нему интерес, оно от нас ускользает. Но как раз наше равнодушие делает нас менее требовательными и позволяет задним числом поверить, что когда-то мы были зачарованы нашим счастьем, хотя в те времена оно нам казалось, должно быть, далеко не безоблачным. Мы не очень придирчивы и не слишком справедливо судим, пока речь идет о том, что нас ничуть не волнует. Нашему равнодушию, может быть, представляется, что человек, которого мы не любим, даже слишком дружелюбен, а нашей любви этого показалось бы совершенно недостаточно. Нежные слова, намеки на возможн