Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 46 из 108

К сожалению, вокзалы, эти волшебные места, откуда отправляешься в далекие края, полны трагизма, потому что если уж случится такое чудо и местом нашего обитания окажутся страны, существовавшие до сих пор только в наших мыслях, то именно по этой самой причине нечего и надеяться, что, выйдя из зала ожидания, тут же попадешь в свою привычную комнату, которую только что покинул. Нужно оставить всякую надежду ночевать у себя дома, если уж решишься проникнуть в зловонную пещеру, через которую лежит путь к тайне, в один из огромных остекленных цехов, таких как Сен-Лазар, с которого уходил мой поезд на Бальбек; вокзал вздымал над развороченным городом просторные пронзительные небеса, набухшие нагромождением грозных примет, похожие на такие современные, почти парижские небеса на полотнах Мантеньи и Веронезе — под такими небесами может твориться лишь нечто ужасное и торжественное, например отъезд в поезде или воздвижение Креста[148].

Пока я ограничивался тем, что, нежась у себя в постели в Париже, любовался персидской церковью в Бальбеке под хлопьями снежной бури, тело мое ничуть не возражало против путешествия. Возражения начались, лишь когда оно спохватилось, что тоже участвует в путешествии и что в день приезда вечером меня отведут в «мой» номер, который ему, телу, совершенно незнаком. Яростнее всего оно взбунтовалось накануне отъезда, когда выяснилось, что мама с нами не едет: отец, у которого вплоть до отъезда в Испанию с г-ном де Норпуа были дела в министерстве, снял для себя и мамы домик в окрестностях Парижа. Впрочем, то, что любоваться Бальбеком мне придется ценой лишений, не отбивало у меня охоты, скорее наоборот: лишения словно символизировали и удостоверяли подлинность впечатления, которого я искал, — впечатления, которого не подменит никакая «панорама», даром что, посмотрев ее, можно преспокойно вернуться домой и лечь в постель. Уже не в первый раз я чувствовал, что люди делятся на тех, кто любит, и тех, кто получает удовольствие. Я так же искренне хотел попасть в Бальбек, как мой лечащий врач, который сказал мне утром в день отъезда, удивленный моим несчастным видом: «Клянусь вам, если бы я мог выкроить неделю, чтобы съездить на море подышать воздухом, меня бы не пришлось уговаривать. Вы будете совершать экскурсии, смотреть на регаты — какое наслаждение!» Но я-то уже знал, даже еще до того, как ходил слушать Берма: всё, что бы я ни полюбил, дастся мне только путем мучительной погони, во время которой мне придется прежде всего пожертвовать во имя этого высшего блага моими удовольствиями и не стремиться к ним.

Бабушке наш отъезд виделся, конечно, несколько иначе, и, по-прежнему стараясь придавать своим подаркам побольше художественности, она затеяла одарить меня «гравюрой» нашего путешествия, на которой был бы налет старины: нам предстояло повторить сперва в поезде, а потом в карете маршрут, которым следовала мадам де Севинье, когда ездила из Парижа в Лорьян через Шон и Понт-Одмер[149]. Но пришлось бабушке отказаться от этого плана под натиском отца, хорошо знавшего, что, когда она планирует путешествие, имея в виду как можно больше пищи для ума, это неизбежно приводит к опозданиям на поезд, потере багажа, ангинам и штрафам. Она утешалась мыслью, что, когда мы соберемся идти на пляж, на нас не свалится то, что ее любимая Севинье называет «чертовой каретой, набитой гостями», благо мы ни с кем в Бальбеке не знакомы: ведь Легранден не дал нам рекомендательного письма к своей сестре. (Мои тетки, Селина и Виктория[150], расценили его молчаливый отказ совершенно иначе: до сих пор они, упоминая эту сестру, называли ее «Рене де Камбремер», чтобы подчеркнуть, как хорошо они ее знали еще до ее замужества, хранили кое-какие ее подарки, прекрасно дополнявшие обстановку и разговоры, но не подходившие к нынешним обстоятельствам, — и теперь, в отместку за нанесенную нам обиду, они, навещая г-жу Легранден, вообще не произносили имя ее дочери, а выйдя за порог, ободряли себя фразами вроде: «Я ни намеком не упомянула сама знаешь кого!» — «О, я уверена, что она поняла».)

Итак, нам пришлось уехать попросту поездом, отходящим в час двадцать две, поездом, который я слишком давно облюбовал в железнодорожном справочнике и, находя его там, всякий раз волновался, чуть ли не испытывал блаженную иллюзию отъезда — а потому мне теперь казалось, что я его уже знаю. В нашем воображении элементы, из которых складывается счастье, зависят не столько от точного знания о нем, сколько от того, какие желания мы с ним связываем, поэтому я думал, что оно уже известно мне во всех подробностях, и не сомневался, что в вагоне испытаю какую-то особую радость, когда станет прохладнее, и что, подъезжая к такой-то станции, увижу то-то и то-то; поэтому поезд, всё время пробуждавший во мне образы тех самых городов, что мы проезжали, окутанных в моем воображении тем самым предвечерним светом, который озарял их вот сейчас, казался мне не таким, как все прочие поезда; и наконец я занялся тем, чем часто занимаются люди, воображающие себе кого-нибудь, кого никогда не видели, но чью дружбу мечтают завоевать: я самым подробным образом придумал лицо тому артистичному белокурому пассажиру, с которым мы вместе пойдем по дороге и простимся у входа в собор в Сен-Ло[151], а потом он удалится в сторону заката.

Поскольку бабушка никак не могла «вот так, сразу» ехать в Бальбек, она решила на сутки остановиться в гостях у подруги, а я должен был уехать от этой подруги в тот же вечер, чтобы не путаться под ногами, а главное, чтобы на другой день осмотреть церковь в Бальбеке: мы узнали, что она довольно далеко от курортной части города и потом, когда начнутся морские купания, я, возможно, не скоро до нее доберусь. И может быть, если мучительной первой ночи будет предшествовать великолепная цель моего путешествия, я стану меньше страдать, когда мне придется войти в мое новое жилье и примириться с тем, что я буду там жить. Но сперва мне предстояло расстаться с домом; мама собиралась в тот же день переезжать в Сен-Клу и распорядилась (или сделала вид, что распорядилась) таким образом, чтобы поехать туда прямо с вокзала, проводив нас, не заезжая домой, потому что опасалась, как бы я не захотел вместо путешествия в Бальбек вернуться домой с ней вместе. Утверждая, что у нее множество дел в только что снятом доме и очень мало времени, а на самом деле желая под этим предлогом избавить меня от мучительного прощания, она даже решила не оставаться с нами до отхода поезда и не ждать, когда после предотъездной суеты и сборов в дорогу, во время которых еще не поздно всё отменить, наступит бесконечный миг бессильного и пронзительного осознания разлуки, теперь уже неизбежной, и мне внезапно покажется, что это невыносимо.

Впервые я почувствовал, что мама сможет жить без меня, не так, как живет для меня, а по-другому. Она будет рядом с отцом; возможно, она думает, что мое слабое здоровье, моя нервность осложняют его жизнь и постоянно его огорчают. Разлука теперь печалила меня еще больше: я воображал, что для мамы это окажется избавлением от ряда разочарований, которые я ей принес; она ни разу мне о них не обмолвилась, но понимает, как сложно было бы провести каникулы всем вместе; а может быть, это будет первая проба существованья, с которым она смирилась на будущее: вот пройдут годы, они с отцом буду стареть, я буду видеть ее всё реже и — такое не виделось мне до сих пор даже в кошмарах — она станет для меня немножко чужой: дама, которая одна возвращается домой, где нет меня, и спрашивает у консьержки, не было ли от меня писем.

Я с трудом ответил носильщику, хотевшему взять у меня чемодан. Чтобы меня утешить, мама пустила в ход самые действенные средства. Она понимала, что бессмысленно притворяться, будто она не замечает моего горя, и мягко шутила:

— Ну и что бы сказала церковь в Бальбеке, если бы знала, что ты собираешься ехать ее осматривать с таким несчастным видом? Разве так выглядит восхищенный путешественник, о котором говорит Рёскин? И ведь я узнаю, если ты окажешься не на высоте, я всё время буду рядом с моим зайчиком, несмотря на расстояние. Завтра ты получишь от мамы письмо.

— Доченька, — заметила бабушка, — я так и вижу, как ты, ни на миг с нами не расставаясь, склонилась над картой, точь-в-точь мадам де Севинье[152].

Пытаясь меня отвлечь, мама спрашивала, что я закажу на обед, хвалила Франсуазу, восхищалась ее шляпкой и пальто, которых не узнала, хотя в свое время, когда увидала их совсем новыми на моей двоюродной бабушке, они повергли ее в ужас: шляпка была увенчана огромной птицей, а пальто украшали чудовищный орнамент и стеклярус. Но пальто сносилось, и Франсуаза его перелицевала; с изнанки шерсть была однотонная, красивого цвета. А птица давно сломалась, и ее отправили в мусор. И Франсуаза, с ее безошибочным и простодушным вкусом, украсила шляпку бантиком из бархатной ленты, который восхитил бы нас на портрете Шардена или Уистлера[153]; так иногда в народной песне нас поражает изыск, которого мечтают добиться самые требовательные к себе музыканты, а перед фасадом крестьянского домика — куст белых или желтых роз, растущий у дверей точно в том месте, где ему надлежит быть.

Если же обратиться к временам более древним, скромность и порядочность, отметившие печатью благородства лицо нашей старой служанки, распространились и на наряд, который она, с ее обычной сдержанностью и неприятием пошлости, с привычкой «держаться с достоинством, подобающим положению», выбрала в дорогу, чтобы хозяевам не пришлось за нее краснеть и вместе с тем чтобы не привлекать к себе внимания, — Франсуаза, в пальто бледно-вишневого цвета со скромным меховым воротничком, напоминала изображение Анны Бретонской кисти старого мастера, одно из тех, что можно видеть в ее «Часослове»: там всё так уравновешено, все детали так соответствуют общему впечатлению, что пышное и старомодное своеобразие наряда выражает ту же задумчивую набожность, что глаза, губы и руки