О мыслях Франсуазы говорить было, в сущности, нечего. Она ничего не знала — если ничего не знать означает ничего не понимать, кроме немногих истин, которые можно уразуметь сердцем, минуя разум. Но ее ясный взгляд, тонко очерченные нос и губы, все эти признаки, так недостающие многим культурным людям, у которых они говорили бы о наивысшей утонченности, о благородной созерцательности избранных умов, смущали, как смущает умный и добрый взгляд собаки, про которую мы, однако, знаем, что все человеческие понятия ей неведомы, и невольно приходило в голову: быть может, среди наших смиренных братьев-крестьян есть люди, намного превосходящие этот мир нищих духом или, верней, несправедливой судьбой обреченные жить среди нищих духом, в потемках, хотя по природе своей и по сути, в отличие от большинства образованных людей, принадлежат к избранным натурам; они — словно рассеянные по свету, заблудшие, скорбные главой члены святого семейства, навсегда оставшиеся детьми родственники величайших умов, — это безошибочно угадывается по свету в глазах, который, однако, у этих людей ничего не означает: чтобы быть гениальными, им недостает только знания.
Видя, что я едва удерживаюсь от слез, мама говорила: «У Регула было обыкновение в крайних обстоятельствах…[155] Не очень-то ты заботишься о своей маме. Вспомним-ка лучше, по бабушкиному примеру, мадам де Севинье: „Мне придется пустить в ход всё мужество, которого тебе недостает“»[156]. И, помня, что привязанность к другим облегчает эгоистическое страдание, она пыталась меня порадовать уверениями, что до Сен-Клу доедет совершенно благополучно, что довольна фиакром, который ее вез в прошлый раз, и договорилась с тем же кучером, что кучер вежливый, а экипаж удобный. Выслушивая эти подробности, я пытался изобразить улыбку и одобрительно кивал, со всем соглашаясь. Но сами подробности только ярче представляли мне мамин отъезд, и сердце мое сжималось, когда я глядел на нее, в этой ее круглой соломенной шляпке, которую она купила для загородной жизни, в легком платье, которое надела, зная, что ей предстоит долгий путь по жаре, и воображал, что вот она уже рассталась со мной; во всем этом наряде она казалась другой, словно уже принадлежала вилле «Монтрету», где я ее не увижу.
Врач посоветовал мне выпить перед самым отъездом побольше пива или коньяку, чтобы избежать в дороге приступов удушья: это приведет меня в состояние «эйфории», которая защитит нервную систему. Я еще не был уверен, последую ли совету, но хотел, по крайней мере, на случай если это будет необходимо, чтобы бабушка признала, что это разумная мера и что я имею на нее право. Поэтому я упомянул об этом так, будто колебания мои относятся только к месту, где я буду пить: в буфете или вагоне-ресторане. Но в бабушкином лице тут же отразилось осуждение, она даже не желала говорить на эту тему. «Как же так! — воскликнул я, внезапно решив, что мне просто необходимо пойти и что-нибудь выпить, чтобы отстоять свою свободу, потому что, если я потребую ее только на словах, бабушка найдет что возразить. — Ты же знаешь, как я болен, ты знаешь, что мне сказал врач, и вот что ты мне советуешь!»
Когда я объяснил бабушке, что мне нехорошо, лицо у нее сделалось доброе и несчастное. «Скорее беги покупай пиво или что-нибудь покрепче, раз от этого тебе станет лучше», — сказала она, и я бросился ей на шею и стал осыпать ее поцелуями. После этого я выпил в вагоне-ресторане гораздо больше, чем следовало, но лишь потому, что иначе мне грозил жестокий приступ, который огорчил бы ее еще сильнее. Вернувшись в вагон на первой остановке, я сказал бабушке, что я счастлив ехать в Бальбек, что всё непременно будет хорошо, что на самом деле я быстро привыкну обходиться без мамы, что вагон у нас прекрасный, а бармен и официанты в вагоне-ресторане очаровательные люди, так что я буду наведываться туда как можно чаще, чтобы видеть их еще и еще. Но бабушка, казалось, не разделяла моей радости от всех этих хороших новостей. Избегая на меня глядеть, она ответила: «Может, попробуешь немного поспать?» — и отвернулась к окну, шторка на котором была опущена, но не закрывала стекла целиком, так что солнце проливало на лакированную поверхность дубовой двери и на простыню, которой был застелен диванчик, такие же сонные теплые лучи, как те, что прилегли на полянах за окном — и это рекламировало слияние с природой гораздо убедительней, чем пейзажи на плакатах, развешанные стараниями железнодорожной компании слишком высоко по стенам, так что прочитать под ними подписи было невозможно.
Но когда бабушке казалось, что глаза у меня закрыты, она время от времени сквозь свою вуальку в крупный горох бросала на меня взгляд, потом отводила глаза, потом опять смотрела, словно пыталась привыкнуть к мучительному упражнению.
Тогда я с ней заговаривал, но ей это, кажется, было не очень приятно. А мне нравился звук собственного голоса, нравились движения моего тела, самые незаметные и скрытые. Поэтому я пытался их продлить, пытался как можно больше растягивать каждое слово, задерживал взгляд дольше обычного на предмете, случайно попавшемся мне на глаза. «Отдыхай, — сказала бабушка. — Если не можешь уснуть, почитай что-нибудь». И протянула мне томик мадам де Севинье, я его открыл, а она погрузилась в «Мемуары мадам де Босержан»[157]. Она никуда не ездила без этих двух книг. Это были две ее любимые писательницы. Я тем временем нарочно не поворачивал головы и с огромным удовольствием сохранял ту же позу, что раньше, держа перед собой томик мадам де Севинье, который так и не открыл, и не опуская на него взгляда, прикованного к синей занавеске на окне. Смотреть на занавеску было восхитительно, и я бы не дал себе труда ответить тому, кто пожелал бы отвлечь меня от этого занятия. Синий цвет занавески, казалось, не столько красотой, сколько небывалой яркостью настолько затмевал все цвета, которые попадались мне на глаза со дня рождения до мига, когда я допил мой бокал и напиток начал на меня действовать, что по сравнению с синевой этой занавески все они представлялись мне такими тусклыми, такими блеклыми, какой может показаться слепорожденному темнота, в которой он жил всю жизнь, после того как ему сделали операцию и он наконец прозрел. Пришел старик контролер, проверявший билеты. Металлические пуговицы на его униформе отливали серебром, и я не мог на них наглядеться. Мне хотелось его попросить посидеть с нами. Но он ушел в другой вагон, и я ностальгически размечтался о жизни железнодорожников, которые всё время разъезжают в поезде и что ни день могут видеть этого старика контролера. Смотреть на синюю занавеску, лежа с полуоткрытым ртом, было приятно, но постепенно удовольствие стало сходить на нет. Способность двигаться возвращалась, я немного пошевелился, открыл томик, который дала бабушка, и стал его сосредоточенно перелистывать. По мере того как я читал, росло мое восхищение мадам де Севинье.
Не сто́ит обманываться чисто внешними деталями, свойственными эпохе и салонному быту; некоторые люди воображают, что подражают Севинье, если скажут: «Пишите мне, ангел мой», или «Граф показался мне человеком большого ума», или «Нет ничего на свете прекраснее увядания». Уже г-жа де Симиан воображает, что похожа на бабку[158], когда пишет: «Г-н де Були чувствует себя превосходно и вполне в силах вынести известие о своей кончине», или «Ах, дорогой маркиз, до чего мне нравится ваше письмо! Настолько, что можно на него даже не отвечать», или «Мне кажется, сударь, что вы задолжали мне письмо, а я вам табакерки с бергамотом. Посылаю восемь в счет долга, остальное за мной… Столько бергамота — и где это видано? А всё чтобы вам угодить». И в таком духе она пишет про кровопускания, про лимоны и так далее, воображая, что это и есть письма в стиле мадам де Севинье. Но бабушка, которую к мадам де Севинье привело сердце, любовь к близким, любовь к природе, научила меня любить в ее письмах другие, истинные красоты. И вскоре я неизбежно должен был подпасть под их обаяние, тем более что мадам де Севинье — великий мастер, а в Бальбеке мне предстояло знакомство с художником сродни ей, Эльстиром[159], который в дальнейшем оказал глубочайшее влияние на мои представления о мире. В Бальбеке я понял, что мадам де Севинье, вместо того чтобы начинать с объяснений, что это за вещи и зачем они служат, изображает нам все вещи в той же манере, что Эльстир, сообразуясь с постепенностью нашего восприятия. Но уже в тот день, в вагоне, я перечел письмо, где появляется лунный свет: «Не в силах устоять перед искушением, я напялила все мои чепцы и накидки — без чего запросто можно было обойтись — и поспешила на променад, где дышится легко, как у меня в спальне, и где обнаружила я всякую всячину — черных и белых монахов, нескольких серых и белых монашек, раскиданное белье, каких-то людей, укутанных в саваны и притаившихся за деревьями, и так далее» — и я был покорён тем, что позже назову «достоевщиной» писем мадам де Севинье (и в самом деле, ведь она описывает пейзажи, как Достоевский — характеры!)[160].
Вечером я вместе с бабушкой добрался до ее подруги, провел с ними несколько часов и один сел в поезд; хорошо уже и то, что наступавшая ночь меня не пугала: ведь мне не придется до утра маяться от бессонницы в сонной тюрьме спальни; меня окружала и сопровождала умиротворяющая суета идущего вперед поезда; если я не усну, со мной будет болтать постукивание колес, меня убаюкают шумы и шорохи в вагоне, и я буду мысленно перекладывать их то на один ритм, то на другой, как когда-то колокольный звон в Комбре, слыша сперва четыре шестнадцатых, а потом одну шестнадцатую, яростно стремящуюся к одной четверти; эти звуки нейтрализовали центробежную силу моей бессонницы, гнали ее в противоположную сторону, поддерживали меня в равновесии; я замер, и мой сон, доверчиво прильнув к этим зорким и мощным силам, чувствовал, что его вот-вот унесет на лоно природы и самой жизни, которые одарили бы меня покоем, если бы я мог на миг воплотиться в какую-нибудь рыбу, дремлющую в море, бесчувственную игрушку волн и течений, или в какого-нибудь парящего орла, подхваченного бурей.