Восходы солнца — спутники долгих путешествий по железной дороге, наравне с крутыми яйцами, иллюстрированными журналами, картами, реками, на которых застыли на месте лодки, борясь с ветром или течением. Пока я перебирал мысли, в течение последних минут теснившиеся у меня в голове, и пытался понять, спал я или нет (и то, что я в этом сомневался, склоняло меня к утвердительному ответу), в раме окна, над черным мелколесьем, мне были видны облака с рваными краями, покрытые нежным пухом незыблемо-розового, мертвенного цвета, неизменного, как цвет перьев на крыле птицы или пастель, краски для которой выбрала фантазия художника. Но для меня в этом цвете была не вялость и не каприз, а необходимость и жизненность. Скоро за ним скопилось довольно много света. Цвет облаков оживился, небо заалело, и я, прижимаясь глазами к стеклу, силился его получше рассмотреть, чувствуя, что этот алый цвет как-то передает глубинную суть природы, но направление рельсов сменилось, поезд повернул, и картина утра в раме окна сменилась ночной деревней с голубыми от лунного света крышами, с мостками, заляпанными ночным опалом и перламутром, под небом, еще усыпанным всеми своими звездами, и я загрустил по утраченной розовой полосе в небе, — и тут я снова ее увидел, уже не розовую, а красную: она мелькнула в окне с другой стороны и исчезла на новом повороте рельсов; так я и бегал от одного окна к другому, чтобы сложить и закрепить мелькающие то с одной, то с другой стороны фрагменты моего прекрасного, алого, переменчивого утра и составить из них единую, полную картину.
Пейзаж стал неровным, обрывистым, поезд остановился на маленькой станции между двух гор. В просвете между ними виднелась горная речка, а на берегу сторожка, и вода словно текла на уровне ее окон. И если может человек воплощать в себе особое обаяние породившей его почвы — как та крестьянка, которую я жаждал повстречать во время одиноких моих прогулок по руссенвильскому лесу, забираясь всё дальше в сторону Мезеглиза, — то таким воплощением, конечно, была та высокая девица, что вышла из сторожки и теперь по тропе, освещенной косыми лучами рассвета, шагала к станции с кувшином молока в руках. Наверно, в этой долине, от которой горы скрывали весь мир, она никого не видела, кроме пассажиров в поездах, останавливавшихся всего на минуту. Она прошла вдоль вагона, предлагая кофе с молоком тем, кто уже не спал. Ее лицо, раскрасневшееся под утренними лучами, было розовее неба. При виде ее во мне опять проснулось желание жить, которое всегда возрождается в нас, когда мы вновь вспоминаем о красоте и о счастье. Мы вечно забываем, что и счастье, и красота для каждого свои, и, мысленно подменяя их некой условностью, созданной из усредненного воспоминания обо всех лицах, что нравились нам в жизни, обо всех известных нам удовольствиях, получаем какие-то отвлеченные образы, чахлые и блеклые, потому что им недостает новизны, отличий от того, что нам уже известно, характера, свойственного красоте и счастью. И мы судим о жизни пессимистически, и нам кажется, что мы правы, потому что воображаем, будто знаем, что такое счастье, что такое красота, а на самом деле отбросили их, заменили обобщениями, в которых нет ни единого атома красоты и счастья. Потому-то высокообразованный человек, которому рассказали о новой «прекрасной книге», заранее зевает от скуки: он воображает смесь всех прекрасных книг, прочитанных в жизни, а ведь прекрасная книга всегда особенная, непредсказуемая, она состоит совсем не из совокупности всех предшествующих шедевров, но из материи, которую невозможно создать благодаря хорошо усвоенным шедеврам: она просто-напросто не имеет к ним отношения. Но как только высокообразованный человек, еще недавно такой пресыщенный, познакомится с этой новой книгой, в нем пробуждается интерес к описанной в ней реальности. Так прекрасная девица, ничего общего не имевшая с теми образцами красоты, что рисовало мне воображение, когда я оставался один, тут же внушила мне стремление к счастью, то есть к той единственной, совершенно своеобразной форме, в которой нам дано почувствовать вкус счастья, возможного, если бы я жил рядом с ней. Но в большой степени это произошло опять-таки благодаря нарушению Привычки. Я тут же посвятил юной молочнице все силы моих души и тела, способные испытать острое блаженство. Обычно мы живем, словно сжавшись в комок; наши способности большей частью дремлют, покорные привычке, которая и без них знает, как поступать, и не нуждается в них. Но этим утром в поезде я не мог без них обойтись, потому что обычный ход моего существованья оказался нарушен, а время и место переменились. Привычка моя была домоседкой и просыпалась поздно, поэтому она промолчала — и все мои телесные и душевные способности, от самой низменной до самой благородной, примчались ее заменить, соперничая друг с другом в усердии, и, подобно волнам, взмыли на невиданную доселе высоту: дыхание, аппетит, кровообращение, восприимчивость, воображение… Уж не знаю, добавило ли девице притягательности дикарское очарование этого места, внушив мне, что она не такая, как все, но она явно поделилась с окружающим пейзажем своей неповторимостью. Жизнь показалась бы мне восхитительной, если бы я мог провести каждый отведенный мне час жизни вместе с ней, провожать ее к речке, к корове, к поезду, быть всегда рядом, быть ее знакомым, занимать ее мысли. Она приобщила бы меня к радостям сельской жизни и к блаженству вставать на заре. Я кивнул, чтобы она принесла мне кофе с молоком. Мне нужно было, чтобы она меня заметила. Она не увидела, я ее окликнул. Она была рослая, а лицо такого золотисто-розового цвета, словно я смотрел на нее сквозь озаренный витраж. Она повернулась и пошла в мою сторону, я не мог оторвать глаз от ее лица, оно виделось мне всё крупнее, всё шире, будто солнце, но такое, от которого можно не отводить взгляда, пока оно наплывает на вас, дает рассмотреть себя вблизи, ослепляя золотом и алым цветом. Она пронзительно глянула на меня, но проводники уже закрывали двери вагона, поезд тронулся; я видел, как она уходит с вокзала, ступает на тропинку, стало уже совсем светло, я уезжал прочь от зари. Девушка ли привела меня в восторг, или, наоборот, восторг был главным источником радости, нахлынувшей на меня при виде девушки, как бы то ни было, одно переплелось с другим так тесно, что охватившая меня жажда увидеть ее еще раз была на самом деле жаждой продлить это возбуждение, не дать ему угаснуть и не разлучаться с той, которая, пускай невольно, во всем этом участвовала. Но возбуждение было не только приятно само по себе. Главное, оно переводило всё, что я видел, в другую тональность — так туже натянутая струна издает другой звук, а сильнее вибрирующий нерв представляет зрению другой оттенок цвета, — и под его воздействием я вступал на равных в незнакомый мир, бесконечно более увлекательный; эта красотка, которую я еще видел, пока поезд набирал скорость, словно принадлежала другой жизни, для меня неведомой, простиравшейся по ту сторону границы, где все предметы вызывали совсем другие ощущения, и покинуть этот мир было мне все равно что умереть для себя самого. Живи я недалеко от этого полустанка, я мог бы по крайней мере приходить каждое утро к этой крестьянской девушке за кофе с молоком, и как сладко было бы сознавать, что я хоть как-то связан с ее жизнью! Увы, она-то никогда не прикоснется к той, другой жизни, навстречу которой я несся всё быстрей и быстрей, и чтобы с этим смириться, я обдумывал, как бы мне когда-нибудь исхитриться сесть на тот самый поезд и остановиться на той самой станции; в этом плане было уже то преимущество, что он потакал корыстным и энергичным, удобным и машинальным, ленивым и центробежным порывам, притаившимся в душе у каждого из нас, потому что душа ведь всегда рада увильнуть от труда, необходимого, чтобы хладнокровно и бескорыстно дойти до самой сути впечатления, которое было нам приятно. С другой стороны, нам хочется подольше о нем думать — вот душа и предпочитает воображать его в будущем, измышлять обстоятельства, при которых оно возродится; это никак не проясняет для нас его сущность, но избавляет от утомительного воссоздания этого впечатления в нашем внутреннем мире и дает надежду получить его когда-нибудь извне.
Имена некоторых городов — Везле́ и Ша́ртра, Бу́ржа и Бове́ — служат нам кратким указанием на главную церковь города[161]. Это далеко не всегда так, но часто, представляя себе места, которых еще не знаем, мы в воображении украшаем их имена резными узорами, и это имя города — никогда не виденного — потом, когда мы пытаемся его имя соединить с нашим представлением о самом городе, послужит ему образцом, навяжет ему свой орнамент, свой стиль, превратит его в огромный собор. Но я-то прочел имя Бальбек на вокзале, над дверью, ведущей в буфет, выписанное белыми буквами на синей табличке чуть не персидской вязью. Я торопливо миновал вокзал и бульвар, который вел к вокзалу, и спросил, как пройти к морю, чтобы сразу, не отвлекаясь на остальное, увидеть и церковь, и море; люди, казалось, не понимали, что мне нужно. Я находился в старом Бальбеке, это был не пляж и не порт. Конечно, рыбаки, согласно легенде, нашли чудотворного Христа в море, и на одном из витражей церкви, расположенной где-то здесь, в двух шагах, было изображено, как они его нашли; а камень для нефа и башен брали из прибрежных скал, о которые бьются волны. И я представлял себе, что море подкатывает чуть не прямо к витражу, а оно было в курортном Бальбеке, на расстоянии пяти лье отсюда; я прочитал заранее, что колокольня рядом с церковным куполом вздымается, как шершавый и шероховатый нормандский утес, над которым кружат птицы, — и в моем воображении у ее подножия оседали последние клочья пены, слетавшие с волн, захлестывавших камень, а на самом деле она стояла у пересечения двух трамвайных линий, напротив кафе, над которым золотыми буквами было написано: «Бильярд»; фоном ей служили городские крыши, среди которых не затесалось ни одной мачты. И церковь, представшая моему взору вместе с кафе, с прохожим, у которого надо было спросить дорогу, с вокзалом, куда предстояло вернуться, — церковь сливалась со всем этим, казалась случайностью, соткавшейся из этого предвечернего света, в котором ее бархатистая пухлая чаша по