[164]; дальше, за стеклянной перегородкой, люди сидели в читальном зале — для его описания мне пришлось бы выбирать у Данте поочередно краски, которыми он описывает Рай и Ад, смотря по тому, о чем я думал в этот момент — о блаженстве избранных, имеющих право там спокойно сидеть и читать, или об ужасе, что обрушится на меня, вздумай бабушка, нечувствительная к моим ощущениям, потребовать, чтобы я туда проник.
Потом мне стало еще более одиноко. Я признался бабушке, что мне не по себе и что, наверно, нам придется вернуться в Париж, и она не стала возражать, только сказала, что ей нужно сходить за покупками, которые пригодятся нам и если мы уедем, и если останемся (и все они, как я потом узнал, были предназначены мне, потому что кое-что нужное из моих вещей осталось у Франсуазы); тем временем я пошел бродить по улицам, где из-за толпы народу было душно, как в квартире, и увидел, что еще открыты парикмахерская и кондитерская перед памятником Дюге-Труэну[165] — там лакомились мороженым завсегдатаи. Памятник порадовал меня примерно так, как его изображение в иллюстрированном журнале порадовало бы больного, листающего журнал в ожидании своей очереди перед кабинетом хирурга. Я удивлялся, что есть на свете люди, настолько непохожие на меня: иначе непонятно, почему директор посоветовал мне развлечься этой прогулкой по городу, и неужели новая комната, эта камера пыток, может кому-то показаться «очаровательным местопребыванием», как было сказано в проспекте отеля, который, конечно, преувеличивал, но всё же обращался ко всем будущим клиентам и потакал их вкусам. Правда, чтобы привлечь постояльцев в Гранд-отель Бальбека, там ссылались не только на «восхитительную кухню» и «феерический вид на сад Казино», но и на «вердикт ее величества моды, каковой ни один благовоспитанный человек не может игнорировать под страхом прослыть профаном». Потребность в бабушкином присутствии еще подогревалась у меня страхом ее разочаровать. Она расстроится; если даже такое ничтожное утомление мне не по силам, значит нечего и мечтать, что путешествия вообще пойдут мне на пользу. Я решил дождаться ее в гостинице, и сам директор нажал для меня кнопку; тут ко мне, с проворством домовитой и ловкой пленницы-белки, спустился еще незнакомый мне персонаж под названием «лифт», ютившийся в самой высокой точке отеля, там, где в нормандской церкви был бы световой фонарь, и похожий не то на фотографа за стеклянной перегородкой, не то на органиста, притаившегося между перилами балкона и трубами своего инструмента. Потом он вновь заскользил вдоль колонны, увлекая меня за собой к своду коммерческого храма. На каждом этаже по обе стороны от лестницы, связывавшей этажи между собой, веером разбегались темные галереи; я увидел горничную, которая куда-то несла подушку. Я примерял к ее лицу, которого мне было не разглядеть в полумраке, маску, заимствованную из моих самых страстных снов, но в ее взгляде, обращенном ко мне, читал отвращение к моему ничтожеству. Тем временем, чтобы развеять смертную тоску, что навевал на меня беззвучный полет сквозь таинственную светотень, лишенную малейшей поэзии и освещенную единственным вертикальным рядом фонарей, которыми светились ватерклозеты, по одному на каждом этаже, я заговорил с юным органистом, виновником моего перемещения и товарищем по заточению, который продолжал тянуть рукоятки регистров и переключать трубы на своем инструменте. Я попросил прощения за то, что занимаю столько места и так его затрудняю, спросил, не мешаю ли я ему исполнять его обязанности; желая ему польстить и восхититься его виртуозностью, я выразил не любопытство даже, а живейший интерес к его искусству. Но он промолчал — не то пораженный вниманием к его работе, не то из уважения к этикету, из почтения к традиции, из послушания директору, а может, просто не расслышал, или чего-то опасался, или был туповат.
Лучше всего нам удается осознать реальность происходящего вокруг нас, когда мы видим, как меняется положение другого, пускай самого незначительного, человека по отношению к нам по мере того, как мы его узнаём. Я был тот же, что раньше, — тот, кто под вечер сел на местный поезд, идущий в Бальбек; у меня была всё та же душа. В шесть часов эта душа была еще не в силах вообразить директора, роскошный отель, персонал, смутные опасения и ожидания, с которыми я войду в дверь, — а теперь она вобрала в себя и следы прыщей на лице директора-космополита (уроженца Монако, хотя, предпочитая всегда выражения, казавшиеся ему изысканными, и не замечая их неправильности, сам он говорил, что «произрос из Румынии»), и движение, которым он вызвал лифт, и самого лифтера, и на заднем плане всю череду актеров этого кукольного театра, выскочивших из Гранд-отеля, как из ящика Пандоры, неопровержимых, неотменяемых и, как всё, что уже воплотилось, пагубных для воображения. Но эта перемена, свершившаяся без моего участия, доказывала, по крайней мере, что вне меня что-то произошло, пускай само по себе совершенно неинтересное: я был словно путешественник, который вышел в путь, когда солнце было впереди него, а спустя много часов убеждается, что теперь оно позади. Я изнемогал от усталости, меня трясла лихорадка, я бы лег, но у меня не было нужных для этого вещей. Мне хотелось хотя бы ненадолго растянуться на кровати, но это не имело смысла; это не принесло бы мне отдыха от лавины ощущений, обуревавших не столько мое тело, сколько одушевлявшее его сознание; обступившие меня незнакомые вещи понуждали меня воспринимать всё в духе бдительной обороны; если бы я вытянул ноги, это бы мне не помогло: взгляды мои, слух, все органы чувств были настолько подавлены и угнетены, словно я был кардиналом Ла-Балю в клетке, где он не мог ни стоять, ни сидеть[166]. Наше внимание заполняет комнату вещами, а привычка убирает их, освобождая место для нас. В моей бальбекской комнате (моей только по названию) места для меня не было: она была полна вещей, которые меня не знали, взирали на меня так же недоверчиво, как я на них, и, совершенно не считаясь с моим существованием, намекали, что я им мешаю. Дома я слышал стенные часы по нескольку раз в неделю, не чаще, в секунду выхода из глубокой задумчивости — а здешние часы, не унимаясь ни на миг, бормотали на незнакомом языке нечто, для меня, должно быть, нелестное: недаром же толстые сиреневые шторы хоть сами и помалкивали, но слушали их бормотание с таким видом, с каким пожимает плечами человек, которого стесняет присутствие третьего лица. Этой комнате с высоченным потолком они придавали какой-то чуть не исторический характер, он был бы уместен, если бы когда-то здесь произошло убийство герцога де Гиза, а потом экскурсоводы из агентства Кука водили сюда туристов, но спать здесь я не мог. Меня терзала вереница застекленных книжных шкафов, тянувшихся вдоль стен, но главным мучением было большое напольное зеркало: оно собралось перебежать комнату наискосок, из угла в угол, и я чувствовал, что, пока оно этого не сделает, покоя мне не будет[167]. Вещи в моей парижской комнате мешали мне не больше, чем мои собственные зрачки, ведь все они словно служили продолжением моих органов чувств, помогали мне распространиться на каждый уголок спальни — а здесь взгляд мой то и дело тянулся к высоченному потолку этого бельведера на самом верху гостиницы, выбранного для меня бабушкой; и я забирался всё дальше за пределы зрения и слуха, в заповедные области, где мы чувствуем оттенки запахов, вплоть до тех самых укромных глубин моего существа, где на меня обрушивался аромат ветиверии, теснивший меня всё дальше и дальше, покуда я в тщетной и беспрестанной попытке сопротивления устало боролся с ним, судорожно ловя ртом воздух. Мою вселенную, мою комнату, мое тело окружили грозные враги, у меня больше не было ничего, лихорадка пробирала меня до костей, я был один, я хотел умереть. Тут вошла бабушка — и перед моим сжавшимся в комок сердцем тут же распахнулись безграничные пространства.
На ней был перкалевый халат, который она всякий раз надевала дома, когда кто-нибудь заболевал (ей так было удобнее, говорила она, всегда объясняя свои поступки эгоистичными побуждениями), — халат, служивший, чтобы за нами ухаживать, беречь наш покой, ее форменное платье служанки и сиделки, ее монашеская ряса. Но заботы служанки, сиделки, монахини, их доброта, заслуги и благодарность, которую мы к ним питаем, лишь обостряют в нас ощущение, что мы для них — другие, отдельные люди, что мы остаемся наедине с грузом наших мыслей и желанием жить; а с бабушкой, какое бы сильное горе меня ни захлестнуло, ее жалость всегда оказывалась огромней этого горя; и всё, что меня раздирало, — мои огорчения, мои нужды — разрешалось в желание говорить с бабушкой: моя жизнь при ней делалась гораздо полней, чем в одиночестве, и мысли мои передавались ей без искажений, потому что перелетали из моего сознания в ее, словно оставаясь в одном пространстве, в голове одного и того же человека. И словно человек, который, завязывая галстук перед зеркалом, не понимает, что конец, к которому он тянет руку, расположен не слева, а справа, или словно собака, которая ловит на земле танцующую тень насекомого, я, обманутый телесной видимостью — потому что в этом мире нам не дано видеть непосредственно души, — бросился в объятия бабушки и прижался губами к ее лицу, словно таким способом мог добраться до ее огромного сердца, открывшегося мне навстречу. Когда я касался губами ее щек и лба, в меня вливалось нечто благодетельное, целительное — то, что нужно было жадно, истово впитывать, замирая, подобно младенцу, сосущему материнскую грудь.
Потом я неустанно глядел на ее полное лицо, формой напоминавшее прекрасное облако, розовеющее и безмятежное, подсвеченное изнутри лучами нежности. И любая мелочь, пускай самая пустячная, вызывавшая в ней отклик, и что бы я ей ни рассказывал — всё это сразу наполнялось духовным смыслом, становилось священным: когда мои ладони нежно, почтительно, осторожно гладили ее по прекрасным, чуть тронутым сединой волосам,