Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 51 из 108

мне казалось, что я ласкаю ее доброту. А с какой радостью она брала на себя любые тяготы, чтобы избавить от них меня, как наслаждалась минутами моего покоя, когда я мог дать отдых усталому телу: она хотела сама меня разуть и помочь мне лечь, и когда я попытался ее отстранить и начал раздеваться сам, она с умоляющим взглядом задержала мои руки, тянувшиеся к первым пуговицам куртки и ботинок.

— Ну пожалуйста, — сказала она. — Мне же это в радость! Главное, непременно стучи в стенку, если тебе что-нибудь понадобится ночью, моя кровать рядом с твоей, перегородка очень тонкая. Когда ляжешь, постучи, чтобы проверить, хорошо ли слышно.

И в тот вечер я трижды постучал в стенку — а неделю спустя, когда мне нездоровилось, я стучал каждое утро, и так несколько дней, потому что бабушка хотела давать мне молоко, как только я проснусь. Поэтому, когда мне казалось, что она уже проснулась (чтобы не заставлять ее ждать и чтобы потом она могла снова заснуть), я трижды стучал в стенку — робко, осторожно, но всё же отчетливо: если я ошибся и она спит, я не хотел ее будить, но, если не спит и прислушивается, нельзя было допустить, чтобы она пропустила мой призыв и продолжала его дожидаться, тем более что постучать второй раз я бы постеснялся. Но стоило мне трижды стукнуть в перегородку, как в ответ раздавались три тихих удара, с совершенно другой интонацией, чем мои, спокойные и уверенные; для пущей уверенности они повторялись дважды и означали: «Не волнуйся, я слышала, сейчас приду» — и бабушка входила ко мне. Я ей говорил, что опасался: вдруг она не услышит или подумает, что это стучал сосед; она смеялась:

— Не узнать призыв моего малыша? Да бабушка твой стук из тысячи различит! Где на свете найдешь еще такого глупенького, такого нервного, который вечно боится меня разбудить, боится, что я его не пойму? Но я согласна: пускай мой мышонок поскребется тихонько, и я сразу его узнаю, ведь он у меня такой один на целом свете и мне его так жалко! Я слышу даже когда он сомневается, и ворочается в постели, и пускает в ход все свои уловки.

Она приподняла жалюзи; солнце уже расположилось на крыше отеля, на той ее части, что была видна из наших окон; оно было словно кровельщик, который принимается за работу спозаранку и бесшумно, чтобы не будить спящий город, на фоне которого его проворство особенно бросается в глаза. Бабушка говорила мне, который час, какая будет погода, и что я могу сам не трудиться и не подходить к окну, и что на море туман, и открылась ли булочная, и что за экипаж проехал мимо: словно мало кому заметный занавес поднимался, открывая сцену нового дня, и звучала никому кроме нас не слышная утренняя молитва, и отворялся кусочек жизни, принадлежавший только нам двоим — а позже я с удовольствием буду говорить Франсуазе и посторонним людям, что в шесть утра был туман, такой густой, хоть глаз выколи, и в голосе моем будет звучать уверенность не столько в этом факте, сколько в частичке бабушкиной любви, передавшейся мне одному; эти ласковые утренние мгновенья открывались, как симфония, ритмом переклички: на мой троекратный стук перегородка отзывалась радостной лаской, воздушной гармонией, подобием ангельского пения — дважды раздавались три тихих удара, которые я страстно ждал, и в них с музыкальной чистотой, радостно, как благовещение, уже звучала и вся душа моей бабушки, и обещание ее скорого прихода. Но в первую ночь после нашего приезда, когда бабушка ушла, на меня снова нахлынуло то же страдание, какое я уже пережил в Париже, уезжая из дому. Может быть, мой страх, знакомый далеко не мне одному, страх спать в незнакомой комнате — это просто самая смиренная, невнятная, непосредственная, почти бессознательная форма упорного и отчаянного сопротивления вещей, которыми мы дорожим больше всего в жизни, сопротивления тому будущему, с которым мы в мыслях уже смирились, но этим вещам там нет места; это же сопротивление было причиной ужаса, охватывавшего меня при мысли, что родители когда-нибудь умрут, что обстоятельства жизни обрекут меня жить далеко от Жильберты или навсегда поселиться там, где я никогда не буду видеться с друзьями; это же сопротивление делало для меня такой невыносимой мысль о моей смерти или о загробной жизни, которую сулил людям в своих книгах Берготт, — куда я не смогу унести с собой мои воспоминания, недостатки, характер: они не смирялись с идеей исчезновенья и не допускали для меня ни небытия, ни существованья, в котором их больше не будет.

Как-то раз в Париже, в день, когда мне было особенно не по себе, Сванн мне сказал: «Уехать бы вам на один из этих прелестных островов в Океании; поверьте, вы бы остались там навсегда»; мне хотелось ему возразить: «Но ведь тогда я больше не увижу вашей дочери, мне придется жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». А рассудок твердил мне: «Ну и что? Ведь тебе там будет хорошо. Когда господин Сванн говорит, что ты останешься там навсегда, он имеет в виду, что ты не захочешь оттуда уезжать, а если ты не захочешь уезжать, значит ты будешь там счастлив». Моему рассудку было известно, что привычка — которая теперь взяла на себя задачу влюбить меня в это незнакомое жилье, переставить зеркало, перекрасить занавески, остановить часы на стене — эта самая привычка прекрасно умеет подружить нас с людьми, которые поначалу нам не понравились, перекроить их лица, облагородить голоса, изменить наши сердечные склонности. Разумеется, эти новые привязанности к местам и людям ткутся на основе забвения старых; но рассудок мой воображал, что я вполне смогу прожить, навсегда расставшись с теми, кого любил раньше, если постепенно их забуду; поэтому, желая меня утешить, он сулил моему сердцу забвение, а как раз эти его посулы и доводили меня до полного отчаяния. Конечно, когда наше сердце смирится с разлукой, оно тоже испытает на себе благодетельное воздействие привычки, но пока это не случится, оно будет страдать. И страх перед будущим, в котором у нас уже не будет ни встреч, ни разговоров с теми, кого мы любим, не будет всего, что сегодня приносит нам ни с чем не сравнимую радость, — этот страх не проходит, а только нарастает, когда мы воображаем, что к боли нашей утраты добавится то, что сейчас нам кажется еще невыносимей: бесчувственность, равнодушие; потому что тогда изменится наше «я»: мало того что с нами не будет наших милых родителей, возлюбленной, друзей — не станет нашей любви к ним; она будет без остатка исторгнута из нашего сердца, в котором сегодня занимает главное место, и нам даже понравится жить вдалеке от них, а ведь сегодня одна только мысль об этом наводит на нас ужас; это воистину будет наша смерть — правда, за ней последует воскресение, но воскресший будет уже другим человеком, и любовь его не оживет, обреченная умереть вместе с частицами прежнего «я», из которых не сумеет выбраться. И вот эти частицы — даже самые чахлые, вроде смутного ощущения объема или запаха комнаты, — они-то и пугаются, и упираются, и поднимают мятеж, который на самом деле есть их тайный, слабый, но ощутимый и честный способ оказывать смерти сопротивление, отчаянное и непрестанное сопротивление частичной и неуклонной смерти, вгрызающейся в нашу жизнь, пока мы живы, и с каждым мигом вырывающей из нас клочья нашего «я», чтобы на омертвевших местах развивались новые клетки. Но бывают нервные натуры, такие как я, чьи нервы, посредники в этой работе, плохо справляются со своими задачами и, вместо того чтобы перехватывать и заглушать жалобный голос слабеющих частичек нашего «я», обреченных исчезнуть, доносят его до нашего сознания; и сигнал тревоги, поступавший ко мне под этим незнакомым и слишком высоким потолком, был не что иное, как протестующий голос моей любви к родному низкому потолку, боровшейся с гибелью. Эта любовь, конечно, развеется, и другая придет ей на смену (и на том завершится двойная задача Привычки, под именем которой таятся и смерть, и новая жизнь); но она будет страдать каждый вечер до полной своей гибели, а сильнее всего в первый вечер, вступая в неотвратимое будущее, где ей нет места; и вот она бунтовала и терзала меня жалобными воплями каждый раз, когда глаза мои, не в силах оторваться от того, что их удручало, вперялись в недостижимый потолок.

Зато наутро пришел лакей, разбудил меня, принес теплой воды, и, пока я умывался и тщетно искал в чемодане нужные вещи, извлекая всякий раз именно то, что мне было совершенно ни к чему, — какое счастье было, предвкушая завтрак и прогулку, видеть сплошное море в окне и во всех стеклах книжных шкафов, словно в иллюминаторах корабельной каюты, море, ничем не омраченное, но наполовину подернутое тенью, делившей его на две огромные части, разграниченные тонкой подвижной линией, и провожать глазами волны, которые спешили одна за другой, как ныряльщики, взбегающие на трамплин. Безуспешно пытаясь вытереться жестким накрахмаленным полотенцем, на котором было написано название отеля, я то и дело подходил к окну и всё смотрел и смотрел на этот просторный ослепительный скалистый амфитеатр, на снежные вершины этих волн, изумрудных, местами отполированных до прозрачности, которые с безмятежной яростью морщились по-львиному, а их склоны то взбухали влагой, то опадали, озаренные безликой улыбкой солнца. Потом я каждое утро садился у этого окна и, словно проснувшийся пассажир ночного дилижанса, смотрел, надвинулась ли за ночь вожделенная гряда или отступила; я смотрел на эти морские холмы, которые могут, приплясывая, подобраться к нам поближе, а могут убежать так далеко, что часто я только на большом расстоянии, за широкой песчаной полосой, видел в прозрачной, дымчатой, голубоватой дали их первые колыхания, точно покрытые льдом вершины на заднем плане полотен тосканских старых мастеров. А в другой раз солнце веселилось на волнах такого нежного зеленого цвета, который на альпийских лугах (в горах, где солнце красуется то здесь, то там, подобно великану, весело прыгающему огромными неровными скачками со склона на склон) впитывает в себя не столько почвенную влагу, сколько текучую переменчивость света. Кстати, в этом провале, который образуют посреди мироздания пляж и волны, чтобы притягивать и собирать солнечный свет, — именно свет, смотря по тому, откуда он поступает и куда тянется за ним наш взгляд, перемещает и располагает на поверхности моря холмы. Игра света разворачивает перед нами пейзаж то так, то этак, и являет нам новые цели, и внушает желание до них добраться, и всё это ничуть не меньше, чем если бы мы на самом деле проделали долгое путешествие. Когда поутру солнце выходило из-за отеля и разворачивало передо мной освещенные дюны, подступавшие к первым отрогам моря, казалось, оно показывает их мне в другом ракурсе и приглашает за собой, по петляющей дороге его лучей, в неподвижный и разнообразный поход по самым прекрасным местам неровного дневного ландшафта. И с самого первого утра солнце указывало мне улыбчивым пальцем на эти голубые морские вершины и пики, не обозначенные ни на одной географической карте, а потом, чуть погодя, оглушенное своей воздушной пробежкой по их гребням и лавинам, укрывалось от ветра у меня в комнате, устраивалось на моей разобранной постели и перебирало свои сокровища то на мокром умывальнике, то в раскрытом чемодане — и его блистательное и неуместное богатство добавляло в комнате беспорядка. Увы, часом позже, во время завтрака в просторной столо