вой, покуда мы выжимали из кожаной фляжки лимона несколько золотых капель на два морских языка, от которых вскоре остались на наших тарелках только хребты, волнистые, как плюмажи, и звонкие, как кифара, бабушке показалось обидно, что из-за прозрачной, но непроницаемой стеклянной стены, своеобразной витрины, отделявшей нас от пляжа, до нас не долетает живительное дыхание моря, хотя небо полностью умещалось в этой витрине, так что лазурь казалась просто ее цветом, а облачка — дефектами на стекле. А я себя убеждал, что сижу не то «облокотившись на парапет на молу», не то в глубине «будуара», и думал: наверно, «луч, скользнувший по волне»[168] — это совсем не вечерний луч, простой и поверхностный, как золотая трепещущая стрела, а вот этот, от которого море превращается в пламенный топаз, начинает бродить, становится белесым, как пиво, вскипает, как молоко, да еще то и дело по нему проходят большие синие волны, словно бессмертные боги в небесах забавляются, гоняя их взад и вперед с помощью зеркальца. К сожалению, не только с виду отличался от нашей комбрейской «залы», чьи окна выходили на дома напротив, этот пустоватый, полный солнца, зеленого, как вода в бассейне, бальбекский ресторан, в нескольких метрах от которого бился прибой и разгорались дневные лучи, словно несокрушимые и непоседливые изумрудно-золотые укрепления. В Комбре, где все всех знали, мне ни до кого не было дела. На курорте же люди знают только своих соседей. Я был еще слишком юн и слишком чувствителен: меня обуревало желание нравиться окружающим, завоевывать их. Не было у меня того благородного равнодушия, с которым светский человек отнесся бы к тем, кто завтракал в ресторане, к молодым людям и девушкам на молу, при виде которых я страдал оттого, что не могу вместе с ними совершать экскурсии, хотя это все-таки было лучше, чем если бы бабушка — которая, к счастью, презирала светскую жизнь и занималась только моим здоровьем — попросила их принять меня в компанию и взять на прогулку, что было бы для меня унижением. Молодые люди направлялись к какому-нибудь шале, или выходили оттуда с ракеткой в руках и шли на теннисный корт, или садились на лошадей, чьи копыта ранили мне сердце; я смотрел на них со страстным любопытством в этом ослепительном пляжном свете, меняющем социальные пропорции, я наблюдал каждое их движение сквозь прозрачность стеклянной стенки, пропускавшей столько света. Но она преграждала путь ветру, что, по бабушкиному мнению, было безобразием: не в силах смириться с тем, что я хотя бы на один часок лишаюсь полезного свежего воздуха, она потихоньку открыла одно из окон, и тут же у всех посетителей разлетелись меню, газеты, вуали и шляпы; сама она, вдохновленная свыше небесным дуновением, спокойно улыбалась, как святая Бландина, посреди презрительных взглядов и яростных поношений, которые обрушивали на нас с ней растрепанные посетители ресторана, а мне становилось совсем одиноко и от этого еще грустнее[169].
Обитатели бальбекского Гранд-отеля, вообще-то населенного банальными богачами и космополитами, типичными постояльцами роскошных отелей, несли на себе особый местный отпечаток; среди них было много выдающихся деятелей из главных департаментов этой части Франции — председатель суда из Ка́на, староста сословия адвокатов из Шербура, важный нотариус из Ма́нса; на каникулах все они вереницей стягивались в отель из разных концов края, по которому были рассеяны остальное время, как шашки по шашечной доске. За ними всегда оставляли одни и те же номера; вместе с женами, претендовавшими на аристократизм, они составляли маленькую группу, к которой добавлялись важный адвокат и знаменитый врач из Парижа, в день отъезда неизменно говорившие им:
— Хорошо вам, вы едете другим поездом, счастливчики, и к ужину уже будете дома.
— Это мы-то счастливчики? Вы живете в столице, в Париже, в огромном городе, а я в жалком окружном центре с населением в сто тысяч душ, кстати по последней переписи сто две тысячи — но разве можно сравнивать нас с вами: у вас там два миллиона пятьсот тысяч! Опять увидите асфальт и весь этот парижский блеск…
При этом они по-крестьянски раскатывали «р», но горечи в их словах не было: этим столпам провинции ничто не мешало перебраться в Париж — например, канскому председателю несколько раз предлагали место в кассационном суде, — но они предпочитали оставаться дома, из любви не то к родному городу, не то к безвестности, не то к известности, не то потому, что они были реакционерами, не то потому, что им нравилось соседство замков и знакомство с их обитателями. Впрочем, кое-кто из них возвращался домой не сразу. Ведь бальбекский залив был, в сущности, отдельной маленькой вселенной внутри большого мира, корзинкой, набитой временами года, в которой кружком были уложены разные дни и месяцы, один за другим: мало того что в те дни, когда был виден городок Ривбель (что случалось всегда в грозу), там каждый раз светило солнце, хотя в Бальбеке небо было в тучах; но даже когда в Бальбеке наступали холода, на другом берегу, в Ривбеле, наверняка еще два-три месяца стояла жара, и с приближением осени, дождливой и туманной, те завсегдатаи Гранд-отеля, у которых каникулы начинались попозже или продолжались подольше, грузили свои чемоданы на корабль и переплывали залив, чтобы захватить лето в Ривбеле или Костадоре. Это замкнутое сообщество в бальбекском отеле недоверчиво поглядывало на каждого нового постояльца; все притворялись, что не обращают на него внимания, а сами расспрашивали о нем своего приятеля метрдотеля. Один и тот же метрдотель по имени Эме каждый сезон появлялся в отеле и обслуживал их столики; и супруги важных людей, зная, что его жена ждет ребенка, после обеда трудились каждая над своей частью приданого и пренебрежительно нас лорнировали: ведь мы ели салат с яйцами вкрутую, а это считалось дурным тоном, недопустимым в приличном обществе города Алансона. Они подчеркнуто презирали француза, которого с иронией называли «ваше величество», — и в самом деле, он утверждал, что он король какого-то островка в Океании, населенного горсткой дикарей. Он жил в отеле с красивой любовницей, и, когда она шла купаться, мальчишки кричали: «Да здравствует королева!», потому что она осыпала их дождем монет в пятьдесят сантимов. Председатель суда и староста вообще делали вид, будто ее не видят, и, если кто-нибудь из их друзей на нее смотрел, считали своим долгом предупредить, что она простая работница.
— Но меня уверяли, что в Остенде они занимали королевскую купальню.
— Еще бы! Ее можно снять за двадцать франков. Вы тоже можете, если вам захочется. И я совершенно точно знаю, что он просил аудиенции у короля, который велел ему передать, что знать не желает этого марионеточного монарха.
— Поразительно! Бывают же наглецы!..
Всё это, конечно, было правдой, но и нотариусу, и председателю, и старосте явно было досадно, что для большинства зевак сами они — просто добропорядочные буржуа, незнакомые с этими королем и королевой, которые так щедро сорят деньгами; поэтому, когда мимо них шествовал этот, как они говорили, карнавал, у них портилось настроение и они вслух возмущались, что не укрывалось от внимания их друга метрдотеля; он-то должен был любезничать с их величествами, столь щедрыми, хотя и не совсем законными, и всё же, беря у них заказ, исхитрялся издали многозначительно подмигивать старым клиентам. Пожалуй, досада звучала и в восклицании «Красавчик!», которым они провожали молодого щеголя, которого окружающие по недоразумению считали более «шикарным», чем они, а на самом-то деле они были «шикарнее» его: этот чахоточный прожигатель жизни, сын богатого промышленника, разгуливал каждый день в новом пиджаке, с орхидеей в петлице, на завтрак пил шампанское и, бледный, невозмутимый, с равнодушной улыбкой на устах, проигрывал в баккара в казино немыслимые суммы, «больше, чем мог себе позволить», как пояснял со знающим видом нотариус председателю, чья жена «из надежного источника» знала, что юноша этот, типичный представитель «конца века», убивает родителей своим поведением[170].
С другой стороны, староста и его друзья без устали иронизировали по адресу богатой титулованной старухи, которая и в гостинице полностью сохраняла домашний уклад. Всякий раз, когда жены нотариуса и председателя видели ее во время трапез в ресторане, они нахально рассматривали ее в лорнет, так подробно и придирчиво, словно она была кушаньем с пышным названием, но подозрительным на вид, которое клиент внимательно осматривает, а затем с гримасой отвращения небрежным жестом велит унести прочь.
Вероятно, этим они просто хотели показать, что, даже если им недостает каких-нибудь преимуществ, которыми обладает старуха, например связей, которыми они могли бы обогатиться, если бы с ней дружили, то дело только в том, что всё это им не нужно. В конце концов они убедили в этом сами себя; они задавили в себе малейшее стремление и любопытство ко всем формам жизни, которые были им неизвестны, малейшую надежду понравиться новым людям; вместо всего этого они усвоили притворное презрение, наигранную беспечность; но неудобство состояло в том, что на каждое свое огорчение они налепляли ярлык довольства жизнью и постоянно обманывали сами себя, а потому вечно чувствовали себя несчастными. Но и все в этом отеле занимались, пожалуй, тем же самым, что эти дамы, хотя и по-другому; все отказывались от заманчивого, но рискованного исследования незнакомых форм жизни в угоду своему воспитанию, привычкам, убеждениям или даже самолюбию. Но тесное пространство, в котором замыкалась старая дама, не было отравлено ядовитой язвительностью, пронизывавшей компанию, где злобно ухмылялись жены нотариуса и председателя. Напротив, оно было напоено ароматом тонким и старомодным, хотя тоже не лишенным фальши. Ведь старая дама, в сущности, тоже могла бы в чем-то измениться, чтобы привлечь и привязать к себе новых людей, завоевать их таинственную симпатию; она тоже могла бы доставить себе эту радость, которую не испытаешь от простого сознания, что общаешься только с людьми своего круга, а твой круг самый лучший из всех, поэтому ничего нет страшного в том, чтобы не знать и презирать всё остальное. Возможно, она чувствовала, что здесь, в бальбекском Гранд-отеле, где ее никто не знал, при виде ее шерстяного черного платья и старомодной шляпки усмехнется какой-нибудь гуляка и пробормочет из своего шезлонга: «Вот ведь пугало!», а какой-нибудь важный господин вроде председателя, чьи бакенбарды с проседью обрамляют свежее лицо, освещенное живым взглядом, как раз в ее вкусе, тут же кивнет увеличительному стеклышку в лорнете своей супруги на приближающееся ни на кого не похожее существо; возможно даже, что именно бессознательный страх перед этой первой минутой, краткой, но такой опасной — будто в первый раз окунуться с головой — заставлял старую даму посылать вперед горничную, чтобы та осведомила отель о ней самой и о ее привычках; резко обрывая любезности директора, она поспешно, не так от гордыни, как от застенчивости, возвращалась к себе в номер, где вместо прежних штор на окнах уже висели ее собственные и повсюду красовались ее ширмы, ее фотографии, и всё это создавало между ней и внешним миром, к которому надо было приспосабливаться, мощный заслон, состоявши