и пустил лошадей шагом, одновременно распечатывая письмо, поданное ему директором, — всё это с элегантностью и самообладанием, с каким великий пианист в простеньком пассаже, где, кажется, невозможно ничего такого, умеет показать, насколько он превосходит заурядного исполнителя.
Какое же разочарование постигло меня в последующие дни: всякий раз, как я встречал его в отеле или вне отеля — воротник нараспашку, кисти рук в непрестанном гармоническом движении вокруг неуловимого пляшущего лорнета, казавшегося их центром тяжести, — я понимал, что он и не пытается с нами сблизиться, и видел, что он с нами не здоровается, хотя не мог не знать, что мы друзья его тетки. И, помня, как дружелюбно со мной обходилась г-жа де Вильпаризи, а до нее г-н де Норпуа, я думал, что они, наверно, не настоящие аристократы, а возможно, есть особая статья законов, обязательных для знати, позволяющая женщинам и некоторым дипломатам по неведомой мне причине в общении с разночинцами обходиться без заносчивости, которую, напротив, обязан неуклонно демонстрировать молодой маркиз. Голос разума мог бы мне подсказать, что это не так. Но в занятном возрасте, которого я достиг, возрасте не столько переходном, сколько плодотворном, мы редко считаемся с голосом разума, и самые маловажные свойства людей представляются нам неотъемлемыми чертами их личности. Вокруг нас сплошь чудовища или божества, и нет нам покою. Какой бы поступок мы ни совершили, позже нам захочется, чтобы ничего этого не было. А лучше бы нам жалеть, наоборот, об утрате той непосредственности, которая толкала нас на эти поступки. Позже мы начинаем видеть мир с более практической точки зрения, в полном согласии с остальными членами общества, и все-таки единственное время, когда мы чему-то учились, — это отрочество.
Заносчивость, которую я замечал в г-не де Сен-Лу, и черствость, которой, по всей видимости, она объяснялась, находили себе подтверждение всякий раз, когда он проходил мимо нас, — непреклонно прямая осанка, высоко поднятая голова, невозмутимый, чтоб не сказать неумолимый взор, лишенный даже тени того смутного уважения, с каким люди относятся к правам окружающих, даже если эти окружающие не знакомы с вашей теткой, — того уважения, в силу которого мы выглядим по-разному в присутствии старой дамы или в компании фонарного столба. Эти ледяные манеры были довольно далеки от чарующих писем, которые, как я воображал всего несколько дней назад, он будет мне писать, чтобы выразить свою симпатию, — так же далеки, как положение никому не известного и ничем не примечательного фантазера далеко от вожделенного ликования палаты депутатов и народа в ответ на произнесенную им незабываемую речь: он в одиночестве импровизировал эту речь во весь голос, но вот воображаемые аплодисменты стихают, и он остается ни с чем. Когда г-жа де Вильпаризи рассказывала нам о бесконечной доброте своего внучатого племянника (он был сыном одной из ее племянниц, по возрасту чуть старше меня), желая, вероятно, сгладить неприятное впечатление, оставшееся у нас от несомненных признаков его недоброй гордыни, я изумлялся, как светские люди умеют, вопреки всякому правдоподобию, приписать сердечность таким бессердечным людям, хотя, возможно, в своем блестящем светском кругу эти же люди весьма обходительны. Г-жа де Вильпаризи сама невольно дала нам доказательство того, каков характер ее племянника, хотя мне это было и без того ясно: как-то раз я встретил их двоих на узкой дорожке, где ей просто ничего не оставалось, кроме как нас познакомить. Он словно не слышал, что ему кого-то представляют: на лице у него не дрогнул ни один мускул, в глазах не вспыхнула даже искра человеческой симпатии; пустой взгляд этих глаз выражал только невозмутимость, причем преувеличенную, иначе они уподобились бы двум безжизненным зеркалам. Потом, нацелив на меня свой жесткий взгляд, словно, прежде чем здороваться, ему хотелось получить обо мне точное представление, он резко, словно повинуясь мускульному рефлексу, а не акту воли, вытянул руку во всю длину, так чтобы между нами сохранялось максимальное расстояние, и издали подал мне ее для рукопожатия. Когда на другой день он передал мне свою визитную карту, я подумал, что дело идет к дуэли, никак не меньше. Но говорил он со мной исключительно о литературе и после долгой беседы объявил, что хотел бы видеться со мной каждый день и проводить вместе по нескольку часов. За это время он не только проявил страстный интерес к сокровищам духа, но и выразил мне симпатию, никак не соответствовавшую его приветствию накануне. Позже я увидел, что он ведет себя так всегда, когда ему кого-нибудь представляют, и понял, что это просто светская привычка, свойственная некоторым членам его семьи; его мать, постаравшаяся воспитать его как можно лучше, смирилась с этой его манерой; он вел себя именно так, но думал об этом не больше, чем о своем превосходном костюме или прекрасных волосах; для него такая манера была лишена всякого этического смысла, который я придал ей поначалу; так его научили, это была у него привычка, чисто инстинктивная, такая же, как немедленно идти знакомиться с родителями каждого нового знакомого; увидав меня на другой день после нашей встречи, он набросился на меня и, даже не поздоровавшись, с такой лихорадочной поспешностью попросил меня представить его моей бабушке, как будто эта просьба была обусловлена чуть не защитным рефлексом: так мы инстинктивно отражаем удар или зажмуриваемся, когда на нас брызжет струя кипящей воды, чувствуя, что если не сделать этого, то всё пропало.
Когда с ритуалом изгнания злых духов было покончено, этот презрительный молодой человек у меня на глазах превратился в самое любезное, самое услужливое создание, какое я только видел в жизни: так злая фея сбрасывает свой прежний облик и обретает пленительную красоту и великодушие. «Ладно, — сказал я себе, — однажды я уже в нем ошибся, стал жертвой миража, но не для того же избавился я от одной иллюзии, чтобы впасть в другую: он принадлежит к высшей знати, помешан на знатности, но пытается это скрыть». В самом деле, очень скоро за отменными манерами и приветливостью Сен-Лу я разглядел другого человека, но совсем не такого, как ожидал.
Этот аристократ, этот высокомерный спортсмен на самом деле страстно увлекался только духовными богатствами, особенно модернизмом в литературе и искусстве, казавшимся таким смехотворным его тетке; кроме того, он был насквозь проникнут тем, что она называла социалистической риторикой, глубочайшим образом презирал свою касту и часами штудировал Ницше и Прудона. Это был один из тех «интеллектуалов»[204], легко воспламеняющихся, которые с головой уходят в какую-нибудь книгу, сосредоточенные только на полете мысли. Меня даже слегка раздражало, хотя в то же время и умиляло в Сен-Лу это пристрастие к абстракциям, такое далекое от моих обычных забот. Откровенно говоря, когда я уразумел, кто был его отец, когда дочитал мемуары, где было полным-полно анекдотов о знаменитом графе де Марсанте, в котором воплотилась несравненная элегантность эпохи, уже уходившей в прошлое, на меня нахлынули мечты: я жаждал узнать больше подробностей о том, как жил г-н де Марсант, и злился на Робера де Сен-Лу, зачем ему оказалось мало быть сыном своего отца и зачем, вместо того чтобы служить мне проводником по старомодному роману отцовской жизни, он возвысился до любви к Ницше и Прудону. Его отец не разделил бы моих сожалений. Он сам был человек умный и просвещенный, куда более широких взглядов, чем положено светскому человеку. Он не успел как следует узнать своего сына, но мечтал, чтобы сын добился большего, чем он. И думаю, что, в отличие от всех остальных членов семьи, он бы им восхищался, был бы рад, что сын отверг жалкие развлечения, доставшиеся в удел отцу, ради возвышенных размышлений, и, никому не признаваясь, со всей скромностью знатного вельможи украдкой читал бы любимых авторов сына, чтобы опять и опять убеждаться, насколько сын его превзошел.
Но вот что печально: да, г-н де Марсант, человек широких взглядов, оценил бы сына, так от него отличающегося, а вот Робер де Сен-Лу принадлежал к тем, кто верит, что заслуги неотделимы от определенного образа жизни; он хоть и с любовью, однако не без легкого презрения вспоминал об отце, который всю жизнь только и делал, что охотился да участвовал в скачках, зевал на Вагнере и обожал Оффенбаха. Сен-Лу был недостаточно умен, чтобы понять, что масштаб интеллекта не имеет ничего общего с приверженностью определенной эстетической доктрине, и к «интеллектуальности» г-на де Марсанта относился слегка пренебрежительно, как сын Лабиша мог бы относиться к Лабишу, а сын Буальдьё — к Буальдьё[205], если бы эти сыновья были приверженцами самой символистской литературы и самой сложной музыки. «Я очень мало знал отца, — говорил Робер. — Судя по всему, это был очаровательный человек. Его трагедия в том, что он жил в жалкую эпоху. Родиться в Сен-Жерменском предместье и жить во времена „Прекрасной Елены“ — это сродни стихийному бедствию. Если бы он был скромным буржуа и преклонялся перед „Кольцом“ — быть может, он был бы совсем другим человеком. Мне говорят, что он даже любил литературу. Но вопрос в том, какую — ведь то, что он понимал под литературой, в наши дни совершенно устарело». Мне казалось, что Сен-Лу слишком серьезен, а он считал, что мне бы не повредило быть посерьезнее. Обо всем он судил с позиций разума; ему было непонятно, как завораживали мое воображение некоторые книги, казавшиеся ему пустыми, он удивлялся, как я — я, на кого он смотрел снизу вверх, — могу ими увлекаться.
С первых же дней Сен-Лу завоевал бабушкино сердце, не только своей неисчерпаемой добротой, которую то и дело доказывал нам обоим на деле, — но главное, ее восхищало, как естественно это у него получалось. А бабушка ценила естественность превыше всего (вероятно, оттого, что в ней из-под воспитания проглядывала истинная природа человека) — и в садах, где она не любила слишком правильных клумб, как в Комбре, и в стряпне, где терпеть не могла «фигурные торты», которые непонятно из чего приготовлены, и в фортепьянной игре, где она недолюбливала слишком техничное, слишком «вылизанное» исполнение, охотно прощая Рубинштейну, когда он «мазал». Она одобряла естественность даже в том, как Сен-Лу одевался: никакого «пижонства», но и никакой чопорности, натянутости и позы. Еще больше она ценила то, что этот молодой богач, живя среди роскоши, относится к ней с небрежной независимостью, не напускает на себя надутый вид, от него «не пахнет деньгами»; она усматривала очарование естественности даже в том, что на лице у Сен-Лу до сих пор отражались любые его эмоции, хотя обычно мы, выйдя из детского возраста, утрачиваем эту черту вместе с некоторыми другими физиологическими особенностями. Например, что-нибудь, чего он желал и на что не рассчитывал, даже простой комплимент, вызывало у него бурную, пылкую, взрывную, неукротимую радость, которую он был не в силах ни сдержать, ни скрыть; на лице у него расплывалась нечаянная блаженная гримаса; сквозь слишком нежную кожу щек пробивался яркий румянец, в глазах светилось смущенное ликование; и моей бабушке бесконечно по сердцу были эти милые проявления искренности и неиспорченности, которые, во всяком случае в те времена, когда я подружился с Сен-Лу, от