Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 64 из 108

ражали чистую правду. Хотя знал я и другого человека (и таких людей много), в котором физиологическая искренность этого мимолетно вспыхивавшего румянца прекрасно уживалась с двуличием; очень часто такой румянец свидетельствует лишь о жгучей, нескрываемой радости натуры, способной на самое подлое коварство. Но особенно восхищалась бабушка тем, с какой естественностью и прямотой выражал Сен-Лу свою ко мне симпатию; он находил такие слова, до которых ей было бы, по ее собственному признанию, ни за что не додуматься, самые точные, самые нежные, — слова, под которыми подписались бы «Севинье и Босержан»; он, не стесняясь, подсмеивался над моими недостатками, которые подмечал с веселившей ее проницательностью, но подсмеивался ласково, точно так, как она сама, и, наоборот, достоинства мои превозносил горячо и самозабвенно, не зная меры и не опасаясь, что восхищение другом убавит ему самому значительности, чего обычно боятся юноши в этом возрасте. Он предупреждал малейшие мои недомогания, незаметно укрывая мне ноги одеялами, как только становилось прохладно; он, ни слова не говоря, отказывался от других планов и оставался посидеть со мной вечером попозже, если видел, что я загрустил или чем-то расстроен; ничто от него не ускользало, и бабушка думала, что такая чрезмерная забота была мне, возможно, даже не на пользу, но сама его привязанность глубоко ее трогала.

Очень скоро мы с ним решили, что подружились на всю жизнь, и слова «наша дружба» звучали в его устах так, будто речь шла о чем-то важном и прекрасном, существующем отдельно от нас; вскоре он объявил, что, не считая любви к его подруге, это главная радость его жизни. Эти речи меня даже печалили, я не знал, как на них ответить, потому что, проводя с ним время, ведя с ним разговоры — с ним или, пожалуй, с кем бы то ни было другим, — я не испытывал ничего подобного тому счастью, какое подчас выпадало мне, когда я был один. Иногда в одиночестве из самой глубины моей души поднималось какое-нибудь впечатление, от которого мне становилось несказанно хорошо. Но как только я оказывался в обществе друга, как только вступал в разговор, мой разум полностью разворачивался, теперь мысли мои стремились уже не вглубь меня, а к собеседнику, и как только они меняли курс, я уже не испытывал от них никакого удовольствия. Расставшись с Сен-Лу, я с помощью слов наводил хоть какой-то порядок в хаосе минут, проведенных в его обществе; я твердил себе, что у меня есть верный друг, что верный друг — редкость, я чувствовал, что окружен благами, которые даются нам совсем не легко, совершенно не так, как то удовольствие, которое всегда при мне, удовольствие извлекать из самого себя на свет божий нечто таившееся в полумраке. Когда я проводил в беседе с Робером Сен-Лу два-три часа и он восхищался тем, что я говорил, мне было совестно, я чувствовал себя усталым и жалел, что не посидел один и не сосредоточился на работе. Но я себя уговаривал, что нельзя быть умным только для себя, что самые великие люди стремились к тому, чтобы их оценили другие, что нельзя считать потерянным временем те часы, которые возвысили меня во мнении моего друга; я легко себя убеждал, что этому нужно радоваться, и страстно желал не лишаться этого счастья, тем более что я его еще толком не почувствовал. Мы пуще всего боимся потерять те блага, которые прошли мимо нас из-за того, что душа наша их не приняла. Я был больше многих способен на самоотверженную дружбу (ведь я всегда был готов поставить благо друзей выше собственных интересов, которыми другие дорожат, а для меня они не имели никакого значения), но не умел испытать радость от чувства, которое вместо того, чтобы увеличить всегда существующее расстояние между моей душой и душой другого человека, уничтожит это расстояние. Зато иногда я мысленно прозревал в Сен-Лу образ другого человека, более обобщенный, чем он сам, образ «дворянина», и это невидимое существо двигало им, распоряжалось его жестами и поступками; в такие минуты, несмотря на то что мы были вместе, я чувствовал себя так, будто я один, будто передо мной пейзаж, чья гармония мне открывается. Моя мечта исследовала его, как будто это был неодушевленный предмет. И всякий раз, когда я обнаруживал в нем это исконное внутреннее существо, аристократа, которым Робер как раз не хотел быть, я испытывал радость — но это была умственная радость, а не дружеская. В его ловкости, в быстроте ума, в том, как он непринужденно предлагал бабушке свой экипаж и помогал ей сесть, как проворно вскакивал на ноги, когда боялся, что мне холодно, чтобы набросить мне на плечи свой плащ, я чувствовал не только наследственную гибкость великих охотников, которыми были поколения предков этого юноши, стремившегося лишь к умственным трудам, не только их презрение к богатству, уживавшееся в нем с радостью, что благодаря своему состоянию он может лучше угодить друзьям (ему самому оно было ни к чему), и заставлявшее так небрежно повергать всю эту роскошь к их ногам; но главное, я чувствовал в нем уверенность (справедливую или иллюзорную) всех этих знатных господ, что они «лучше других», уверенность, благодаря которой они не могли оставить Сен-Лу в наследство ни желание подчеркнуть, что он «такой же, как все», ни страх показаться слишком услужливым, который ему и в самом деле был неведом, а ведь из-за этого страха самая искренняя любезность плебея выглядит такой нелепой и такой неловкой. Иногда я корил себя за то, что мне нравится изучать друга, словно произведение искусства, то есть смотреть, как слаженно работают все составные части его личности, словно под четким управлением основной идеи, к которой они все прикреплены, причем сам-то он об этом не знает, так что эта общая идея ничего не добавляет к его личным достоинствам, таким как интеллектуальность или нравственная высота, — достоинствам, которые сам он так в себе ценит.

А между тем его личные достоинства в какой-то мере проистекали из этой идеи. Он был искренне бескорыстен в своих умственных запросах, в своих социалистических устремлениях, толкавших его навстречу безденежным и честолюбивым молодым студентам, не вполне искренним и бескорыстным. Считая себя наследником невежественной и эгоистичной касты, он всей душой жаждал, чтобы они простили ему его аристократическое происхождение, а они, наоборот, тянулись к нему именно благодаря его аристократизму и в то же время обходились с ним сдержанно и даже бесцеремонно. Получалось, что он заигрывает с людьми, от которых, по понятиям моих родителей, верных социологии, принятой в Комбре, должен был держаться подальше. Как-то раз мы с Сен-Лу сидели на песке и услыхали, как из-под соседнего тента несутся проклятия против засилья евреев, заполонивших Бальбек. «На них натыкаешься на каждом шагу, — говорил чей-то голос. — Я в принципе не так уж непримиримо враждебен по отношению к еврейской нации, но это уже чересчур. Только и слышишь: „Абраша, вой зей Яша!“[206], прямо как на улице Абукира». Наконец человек, гневно возмущавшийся племенем Израиля, вышел из-под тента, мы взглянули на этого антисемита. Это оказался мой товарищ Блок. Сен-Лу тут же попросил меня напомнить Блоку, что они встречались на Общем конкурсе, где Блок получил почетную премию, а потом в Народном университете[207].

Я разве что усмехался иногда, когда замечал, что уроки иезуитов всё же пошли Роберу впрок: вечно он маялся, боясь обидеть кого-нибудь из своих друзей-интеллектуалов, когда они совершали светский промах, какую-нибудь забавную ошибку, которой Сен-Лу не придавал ни малейшего значения, но чувствовал, что если кто-нибудь обратит внимание на эту ошибку, то друг покраснеет. И Робер сам краснел, словно это он промахнулся; так, например, вышло в тот день, когда Блок пообещал заглянуть к нему в гости в отель и добавил:

— Я терпеть не могу ждать в пошлой обстановке шикарных караван-сараев, а от всех этих цыган меня тошнит, поэтому скажите «лэфту», чтобы он велел им помолчать и сразу вас предупредил о моем приходе.

Лично я не жаждал видеть Блока в гостинице. В Бальбек он приехал, к сожалению, не один, а с сестрами, у них там было полным-полно родственников и друзей. Причем эта еврейская колония была скорее живописна, чем привлекательна. В Бальбеке к евреям относились как в некоторых странах вроде России или Румынии, где, как мы знаем из курса географии, еврейское население пользуется куда меньшей симпатией и гораздо меньше продвинулось на пути ассимиляции, чем, например, в Париже. Кузины и дядья Блока или их единоверцы, мужчины или женщины, держались всегда вместе, их компанию никогда не разбавлял чужеродный элемент; они входили в казино — на танцы или в зал, где играли в баккара, — дружной процессией, где все были друг на друга похожи и разительно отличались от окружающих, а те каждый год смотрели на них, но никогда с ними не здоровались — ни общество Камбремеров, ни клан первого председателя, ни крупные и мелкие буржуа, ни даже простые парижские хлеботорговцы, чьи дочки, красивые, гордые, насмешливые, французские, как реймские статуи, не желали смешиваться с этой ордой неотесанных девах, лезущих из кожи вон, чтобы одеваться «по-курортному», будто они возвращаются с ловли креветок или вот-вот станцуют танго. А мужчины, даром что в великолепных смокингах и лаковых туфлях, наводили на мысль о тех художниках, что, иллюстрируя Евангелие или «Тысячу и одну ночь», в поисках «достоверности» стараются точно представить себе страну, в которой происходит действие книги, но при этом придают святому Петру или Али-Бабе физиономию самой надутой важной персоны в Бальбеке. Блок познакомил меня со своими сестрами, он то и дело грубо обрывал их болтовню, а они обожали и боготворили брата и взахлеб смеялись самой ничтожной его шутке. В общем, эта компания, возможно, была по-своему хороша, приятна и достойна всяческих похвал — возможно, больше многих других. Но чтобы всё это оценить по справедливости, надо было туда проникнуть. Словом, окружающим они не нравились, и чувствовали это, и видели в этом доказательство антисемитизма, против которого смыкали ряды и держали круговую оборону, которую, впрочем, никто и не пытался прорвать.