а пота под мышками, и уговаривает их, что они могут безнаказанно разгуливать в таком виде среди людей, а те ничего не заметят. А те, кто носит или дарит фальшивые жемчуга, воображают, что их примут за настоящие. Блок был скверно воспитан, невропат, сноб, семья у него была малопочтенная, так что ему приходилось постоянно терпеть невероятное давление, словно на дне моря, — не только поверхностное давление христиан, но и многослойное давление еврейских кругов, высших по отношению к его кругу: каждый обрушивал груз своего презрения на тот слой, что лежал внизу его собственного. Пробиваться на свежий воздух, возвышаясь от одной еврейской семьи до другой, пришлось бы Блоку много тысяч лет. Ему надо было попытаться найти выход с другой стороны.
Когда Блок заговорил со мной о том, что я переживаю полосу снобизма, и потребовал от меня признания в том, что я сноб, я мог бы ему ответить: «Если бы я был снобом, я бы с тобой не водился». Вместо этого я ему просто заметил, что он не слишком любезен. Тогда он принялся извиняться, но извиняться именно как человек невоспитанный, который всякий раз возвращается к обиде, ухитряясь ее усугубить. «Прости меня, — твердил он теперь при каждой встрече, — я тебя огорчил, оболгал, накинулся на тебя без малейшей причины. Но знаешь, человек вообще и твой друг в частности — такое странное животное: ты себе и представить не можешь, какую нежность я к тебе чувствую, даром что так жестоко над тобой издеваюсь. Часто, когда я о тебе думаю, я даже плачу от любви». И он всхлипнул.
Но больше, чем дурные манеры, меня удивляло в Блоке, как менялся уровень его беседы. Этот придирчивый юнец, который о самых модных писателях говорил: «Это дурак набитый, идиот, и ничего больше», иной раз, ужасно веселясь, рассказывал совершенно не смешные анекдоты и объявлял полную посредственность «человеком, достойным всяческого внимания». Эта двойная мерка, с помощью которой он оценивал ум, значительность, привлекательность людей, бесконечно меня удивляла, пока я не познакомился с г-ном Блоком-отцом.
Я не думал, что когда-нибудь сподоблюсь его узнать, потому что Блок-сын говорил Сен-Лу гадости обо мне, а мне о Сен-Лу. Например, он сказал Сен-Лу, что я всегда был ужасным снобом. «Да-да, он был в восторге от знакомства с господином Лллегррранденом», — сказал Блок. Такая манера отчеканивать слова означала у Блока одновременно иронию и литературность. Сен-Лу никогда не слышал имени Леграндена и удивился: «А кто это?» — «О, весьма достойный господин», — отвечал Блок со смехом, засовывая руки в карманы с таким видом, будто ему зябко, и воображая, будто вглядывается в живописную фигуру необыкновенного провинциального дворянина, с которым не идут ни в какое сравнение персонажи Барбе д’Оревильи[210]. Не умея живописать г-на Леграндена, он довольствовался тем, что растянул «л» и раскатил «р», смакуя это имя, как драгоценное вино. Но другим эти мысленные наслаждения оставались неведомы. Да, моему новому другу он наговорил гадостей обо мне, но он и мне наговорил гадостей о Сен-Лу. Подробности его злословия стали нам обоим известны на другой же день — не то чтобы мы их пересказывали друг другу, нам это казалось недостойным, зато Блоку такое поведение представлялось настолько естественным и почти неизбежным, что, одержимый беспокойством и убежденный, что сообщает нам обоим только то, что мы и так знаем, он предпочел заранее принять меры и, отведя Сен-Лу в сторонку, признался, что наговорил о нем гадостей, нарочно, в расчете, что ему передадут, и поклялся ему «клятвоблюстителем Зевсом-Кронидом», что он его любит, готов жизнь за него отдать, и утер слезу. В тот же день он исхитрился застать меня одного, во всем признался, объяснил, что действовал в моих интересах, потому что считает, что кое-какие светские знакомства для меня пагубны и я «заслуживаю лучшего». Потом в пьяном умилении, хотя его опьянение было чисто нервным, он взял меня за руку и сказал: «Поверь мне, и да схватит меня черная Кера и увлечет во врата Аида, ненавистного смертным[211], если я солгу, но вчера я думал о тебе, о Комбре, о моей бесконечной любви к тебе, о школьных денечках, которых ты даже и не помнишь, — и всю ночь прорыдал. Да, всю ночь, клянусь, но, увы, я знаю людские души, а потому понимаю, что ты мне не поверишь». И в самом деле, я ему не поверил, и клятва именем Керы не прибавляла правдоподобия словам, которые рождались у него мгновенно, по мере того как он их произносил: культ Древней Греции был у Блока чисто литературным. Кстати, когда он умилялся над выдумкой или хотел, чтобы собеседник над ней умилился, он всегда говорил: «Клянусь!», не столько желая, чтобы ему поверили, сколько от истерического наслаждения собственной ложью. Я ему не верил, но не сердился на него, потому что от мамы и бабушки унаследовал полную неспособность злиться даже на тех, кто очень передо мной провинился, и полное неумение осуждать людей.
Блок, в конце концов, не был таким уж негодяем, иногда он бывал очень славным. И с тех пор как почти угасло комбрейское племя, давшее миру такие безупречные натуры, как бабушка и мама, мне остается выбирать только между честными скотами, бесчувственными и верными долгу, которым стоит только заговорить, и сразу слышно, что им нет никакого дела до вашей жизни, — и другой человеческой породой, теми, что рядом с вами понимают вас и лелеют, умиляются над вами до слез, а спустя несколько часов вознаграждают себя за это жестокими насмешками над вами, что позже не мешает им вновь понимать вас, очаровывать, во всем к вам приноровляться; пожалуй, если не моральные качества, то хотя бы общество этих вторых мне милее.
— Ты не представляешь себе, с какой печалью я о тебе думаю, — продолжал Блок. — В сущности, это во мне еврейская кровь говорит, — с иронией добавил он, прищуривая глаз, словно желая оценить в микроскопе бесконечно малую дозу «еврейской крови»; так мог бы сказать — но не сказал бы — французский вельможа, среди безупречно христианских предков числящий Самюэля Бернара[212] или, заглядывая уж совсем в глубокую древность, Деву Марию, от которой, кажется, возводит свой род семейство Леви. — Иной раз, хотя, впрочем, нечасто, — добавил он, — я совсем не прочь поддаться чувствам, которые подсказывает мне мое еврейское происхождение. — Он произнес эту фразу, потому что говорить правду о своем происхождении казалось ему и остроумно, и бесстрашно, хотя эту правду он все-таки умудрился изрядно приуменьшить, наподобие скупого, который решил расквитаться с долгами, но у него достало духу уплатить только половину. Такое мошенничество, состоящее в том, чтобы храбро возвестить истину, но примешать к ней изрядную долю лжи, ее искажающей, распространено шире, чем можно подумать: к нему случается прибегать даже людям, обычно не склонным к обману, под влиянием некоторых жизненных кризисов, особенно в любовных делах.
Все эти конфиденциальные обличительные речи обо мне, обращенные к Сен-Лу, и о Сен-Лу, обращенные ко мне, кончились тем, что нас обоих пригласили на обед. Не уверен, не попытался ли он сперва залучить одного Сен-Лу. Такая попытка вполне правдоподобна, и, возможно, он ее предпринял, но безуспешно, и вот в один прекрасный день Блок обратился к нам с Сен-Лу: «Дорогой мэтр, и вы, возлюбленный всадник Ареса, де Сен-Лу-ан-Бре, укротитель коней, встреченный мною на шумнопенных брегах Амфитриты, у шатров семейства Менье, чьи корабли быстроходны[213], не придете ли на этой неделе пообедать в дом к моему славному отцу, чье сердце не знает порока?» Он прислал нам это приглашение, потому что желал поближе сойтись с Сен-Лу, надеясь, что тот введет его в аристократические круги. Если бы такой замысел созрел у меня, если бы это я хотел туда проникнуть, Блок расценил бы это как признак самого омерзительного снобизма, вполне согласующегося с той стороной моей натуры, которую он не считал во мне главной, во всяком случае до сих пор; но поскольку таково было его собственное желание, оно, конечно, говорило о любознательности и пытливом уме, влекущим его к исследованию новых слоев общества, что могло бы быть ему полезно в литературном отношении. Когда Блок-сын сообщил отцу, что приведет к обеду приятеля, и в тоне торжествующего сарказма объявил имя и титул этого приятеля — «маркиз де Сен-Лу-ан-Бре», — тот был потрясен до глубины души. «Маркиз де Сен-Лу-ан-Бре! Эх, чтоб меня черти взяли!» — воскликнул он: грубое словцо было у него способом ярче всего выразить почтение к аристократии. И окинул сына, умеющего завязывать такие знакомства, восхищенным взглядом, в котором читалось: «Поразительно! И этот чудо-ребенок — мой сын?», а моему приятелю это доставило такую радость, будто к его месячному содержанию добавили пятьдесят франков. Вообще-то, Блоку неуютно жилось дома, он чувствовал, что из-за его непрестанного восхищения Леконтом де Лилем, Эредиа и прочей «богемой» отец считает, будто он «свихнулся». Но знакомство с Сен-Лу-ан-Бре, тем самым, чей отец был председателем Всеобщей компании Суэцкого канала! (Эх, чтоб меня черти взяли!) Это был «безусловный» успех. И до чего же было обидно, что стереоскоп оставили дома, опасаясь за его сохранность. Стереоскопом умел — или по крайней мере имел право — пользоваться только г-н Блок-отец. Он, впрочем, доставал стереоскоп редко, по особым поводам, в дни больших приемов, когда нанимали дополнительную прислугу мужского пола. Так что для присутствующих это зрелище было чем-то вроде награды, вроде привилегии избранных, а хозяина дома, демонстрировавшего стереоскоп в действии, оно осеняло особым авторитетом, словно он обладал особым талантом: это было все равно как если бы г-н Блок сам изготовил картинки и изобрел аппарат. «Вы вчера вечером не были приглашены к Саломонам? — говорили в семье. — Нет, я не попал в число избранных! А что там было? — Пускали пыль в глаза, показывали стереоскоп, всякие такие штучки. — О, если был стереоскоп, очень жаль, ведь говорят, Саломон неподражаемо его показывает». — «Ничего, — заметил сыну г-н Блок, — не будем выкладывать ему сразу всё, что есть, оставим что-нибудь на потом». В приступе родительской любви он, желая произвести на сына впечатление, даже не прочь был распорядиться, чтобы доставили аппарат. Но с этим было никак не успеть, вернее, так всем казалось, а на самом деле обед пришлось перенести, потому что Сен-Лу не мог отлучиться: он ждал дядю, который должен был на двое суток появиться у г-жи де Вильпаризи. Этот дядя был большим поборником физических упражнений, особенно пеших переходов, и собирался из замка, где проводил лето, добраться до Бальбека по большей части пешком, ночуя на фермах, поэтому было неизвестно, когда именно он прибудет. Сен-Лу не смел никуда отлучиться и даже поручил мне отнести в Инковиль, где было почтовое отделение, телеграмму, потому что каждый день слал своей возлюбленной по телеграмме. Дядю, которого ожидали, звали Паламед — это имя его предки унаследовали от королей Сицилии. И позже всякий раз, стоило мне, читая исторические труды, наткнуться на это самое имя, которое носил какой-нибудь подеста или князь церкви, имя, подобное прекрасной медали эпохи Возрождения — а иные полагали, даже античной, — всегда остававшейся в семье, переходившей из поколения в поколение, от кабинета Ватикана до дяди моего друга, я испытывал удовольствие, знако