— Боже мой, да что у меня с головой? — сказала она. — Назвала тебя бароном де Германтом. Представляю вам барона де Шарлюса. В конце концов, не так уж я и ошиблась, — добавила она, — при всем при том ты же и есть Германт.
Но тут вышла бабушка, и мы пошли вместе. Дядя Сен-Лу не удостоил меня не только ни единым словом, но даже ни единым взглядом. Он разглядывал незнакомых (во время этой короткой прогулки он два-три раза бросил свой ужасный пронзительный взгляд, проникающий до самого нутра, на самых незначительных прохожих как нельзя более скромного сословия), зато на знакомых, насколько я мог судить, вообще не смотрел, словно сыщик при исполнении обязанностей, не включающий друзей в круг лиц, за которыми ведет слежку. Пока он, бабушка и г-жа де Вильпаризи беседовали между собой, мы с Сен-Лу немного отстали.
— Скажите, я не ослышался? Госпожа де Вильпаризи сказала, что ваш дядя тоже Германт…
— Да, конечно, он Паламед Германтский.
— Из тех Германтов, у которых замок близ Комбре и которые считают себя потомками Женевьевы Брабантской?
— Совершенно верно. Мой дядя помешан на геральдике, он бы вам сказал, что наш клич, боевой клич, который позже гласил: «Всегда впереди!», поначалу звучал как «Комбрези!» — сказал он со смехом, не желая хвалиться таким преимуществом, как боевой клич, преимуществом, которое полагалось только королевским или почти королевским домам, великим военачальникам и главарям. — Он брат нынешнего владельца замка.
Так оказалась в родстве с Германтами, причем довольно тесном, эта г-жа де Вильпаризи, так долго остававшаяся для меня дамой, что подарила мне, когда я был маленьким, утку с коробкой шоколада в клюве, и была она тогда дальше от стороны Германта, чем если бы томилась взаперти в стороне Мезеглиза, и представлялась мне ничтожнее и незначительнее, чем владелец магазина оптики в Комбре, — а теперь совершила внезапно головокружительный взлет, подобно тому как неожиданно обесцениваются какие-то другие вещи, которые находятся в нашем распоряжении и вносят в наше отрочество и в те, другие моменты нашей жизни, где еще уцелели обрывки отрочества, не меньше перемен, чем метаморфозы у Овидия.
— А не в этом ли замке находятся бюсты всех прежних владельцев замка Германт?
— Да уж, великолепное зрелище, — с иронией заметил Сен-Лу. — Между нами говоря, по-моему, всё это малость нелепо. Но в замке есть кое-что и поинтереснее! Трогательный портрет моей тетки кисти Карьера[215]. Это прекрасно, как Уистлер или Веласкес, — добавил Сен-Лу, в усердии неофита не всегда считавшийся с истинной шкалой ценностей. — Кроме того, там есть прекрасные картины Гюстава Моро. Тетка моя — племянница вашей приятельницы г-жи де Вильпаризи, которая ее воспитала, а потом она вышла замуж за своего кузена, и он тоже племянник моей тетки Вильпаризи, это нынешний герцог Германтский.
— А кто же тогда ваш дядя?
— Он носит титул барона де Шарлюса. По правилам, когда умер мой двоюродный дед, дядя Паламед должен был принять титул принца де Лома: это был титул его брата до того, как он стал герцогом Германтским, потому что в этой семье меняют имена, как сорочки. Но у дяди обо всем свое мнение. Он считает, что у нас несколько злоупотребляют титулами итальянских герцогов, испанских грандов и тому подобное, поэтому, хотя он мог выбирать между четырьмя или пятью возможностями принять титул принца, он остался бароном де Шарлюсом из протеста и показной непритязательности, в которой немало гордыни. «Сегодня, — говорит он, — все стали принцами, нужно же хоть чем-нибудь отличаться; я объявлю себя принцем, когда буду путешествовать инкогнито». Послушать его, так древнее титула, чем барон де Шарлюс, на свете нет; он докажет вам, что этот титул уходит во времена более давние, чем титул Монморанси, которые напрасно провозгласили себя первыми баронами Франции, — на самом деле они были первыми только в Иль-де-Франсе, где располагалось их ленное владение, — и с наслаждением будет объяснять это вам часами, потому что хоть человек он очень тонкий, очень одаренный, но ему это кажется увлекательной темой для разговора, — добавил Сен-Лу с улыбкой. — Я не такой, как он, так что не заставляйте меня рассуждать о генеалогии, по мне, так всё это старье убийственно скучно, воистину жизнь слишком коротка для таких разговоров.
Теперь я припоминал, что уже видел этот суровый взгляд, который только что заставил меня обернуться у казино: он упал на меня в Тансонвиле, когда г-жа Сванн позвала Жильберту.
— А не принадлежала ли госпожа Сванн к множеству любовниц, которые, как вы рассказываете, были у вашего дяди?
— Вот уж нет! Он на самом деле в большой дружбе со Сванном и всегда его очень поддерживал. Но никто никогда не слыхал, чтобы он был любовником его жены. В обществе очень удивятся, если подумают, что вы в это верите.
Я не посмел ему сказать, что в Комбре удивились бы еще больше, если бы думали, что я в это не верю.
Бабушку г-н де Шарлюс очаровал. Он очевидно придавал большое значение всем тонкостям происхождения и положения в обществе, и бабушка это заметила, но нисколько не подвергла осуждению, которое обычно неотделимо от тайной зависти и раздражения при виде того, как собеседник доволен преимуществами, которыми другие хотели бы обладать, да не могут. Бабушка, наоборот, была довольна своей судьбой и ничуть не жалела, что жизнь ее не протекает в более блестящем кругу; поэтому она с пониманием наблюдала причуды г-на де Шарлюса и говорила о дяде Сен-Лу с той отрешенной, ласковой, чуть не сочувственной благожелательностью, которой мы награждаем объект нашего бескорыстного наблюдения за радость, которую он нам приносит, тем более что на сей раз она считала притязания наблюдаемого объекта если не законными, то по меньшей мере любопытными, и уж во всяком случае благодаря им он ярко выделялся на фоне тех, с кем она обычно имела дело. Но главное, она легко прощала г-ну де Шарлюсу аристократические предрассудки за то, что, в отличие от множества светских людей, над которыми издевался Сен-Лу, он был необыкновенно умен и чуток. Но дядя, в отличие от племянника, и не думал отвергать эти предрассудки во имя высших ценностей. У него одно как-то уживалось с другим. Потомок герцогов Немурских и принцев Ламбалей, он владел архивами, мебелью, гобеленами, портретами предков кисти Рафаэля, Веласкеса, Буше; в сущности, чтобы побывать в музее и в несравненной библиотеке, ему достаточно было просто полюбоваться на семейные сувениры; поэтому свое аристократическое наследие он возносил на ту высоту, с которой племянник давно всё это сбросил. Кроме того, возможно, он в жизни меньше руководствовался идеями, чем Сен-Лу, меньше обольщался словами, реалистичнее смотрел на людей и не желал пренебрегать тем, что в их глазах придавало ему больше всего блеску: этими радостями бескорыстно упивалось его воображение, но, кроме того, они часто могли послужить ему мощным вспомогательным средством в практических делах. И не кончается спор между людьми, подобными ему, и другими, подчиняющимися внутреннему идеалу, который побуждает их отмахнуться от этих преимуществ и добиваться только воплощения идеала, таких как художники и писатели, отказывающиеся от своей виртуозности, или народы, склонные к мечтательности, которые устремляются навстречу современности, или воинственные народы, которые первыми становятся поборниками мира во всем мире, или правительства, наделенные абсолютной властью, которые вводят демократию и упраздняют суровые законы, причем жизнь очень часто не вознаграждает их благородных усилий: одни утрачивают талант, другие — многовековое господство; пацифизм подчас умножает войны, а снисходительность плодит преступления. Конечно, тяга Сен-Лу к искренности и независимости выглядела очень благородно, но, если судить по внешним результатам, можно было только порадоваться, что г-н де Шарлюс был ее лишен: он велел перевезти к себе домой изрядную часть обстановки из особняка Германтов, вместо того чтобы поменять ее на мебель в стиле модерн, и полотна Лебура и Гийомена[216], как сделал его племянник. Правда и то, что идеал г-на де Шарлюса был несколько искусственный, а кроме того, если этот эпитет применим к слову «идеал», не столько художественный, сколько светский. Он находил изысканность в нескольких женщинах, отмеченных необыкновенной красотой и глубокой культурой, чьи предки двести лет тому назад составляли красу и славу старого режима, и только с ними любил он проводить время и восхищался ими, вероятно, искренне, но большую роль в его восхищении играли многочисленные исторические и художественные реминисценции, связанные с их именами; так эрудиту, знатоку античности, радостно читать оду Горация, хотя она, быть может, слабей современных стихов, которые этого самого эрудита оставили бы равнодушным. Сравнивать каждую из этих женщин с хорошенькой буржуазной дамой было для него все равно что современное полотно, изображающее дорогу или свадьбу, сравнивать со старинными картинами, чья история всем известна и восходит к королю или папе, их заказавшим, и включает в себя знаменитых людей, которые при таких-то обстоятельствах их купили, захватили, получили в подарок или унаследовали, и напоминает нам о каком-то событии или хотя бы бракосочетании, представляющем исторический интерес, а значит, обогащает нас новыми знаниями, придает им новый смысл, дает нам глубже прочувствовать всё богатство нашей памяти или нашей эрудиции. Г-н де Шарлюс радовался, что такой же самый предрассудок не позволяет этим гранд-дамам водиться с женщинами низшей породы, так что они по-прежнему открыты его обожанию в своем первозданно-благородном виде, как какой-нибудь фасад XVIII века с гладкими колоннами розового мрамора, не претерпевший перемен в позднейшие времена.
Г-н де Шарлюс славил истинное душевное и сердечное благородство этих женщин, играя на двусмысленности слова, которая обманывала его самого; в этой двусмысленности таилась ложь этого ублюдочного понятия, этой смеси аристократизма, великодушия и искусства, но таилась также и притягательность, опасная для таких, как моя бабушка: ей ведь показалась бы смехотворной более грубая, но и более невинная спесь дворянина, помешанного на древности рода, но, когда