Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 70 из 108

[221]. И он прав, это единственное счастье, — меланхолически добавил г-н де Шарлюс. — Но жизнь так ужасно устроена, что это счастье дается нам очень редко; в сущности, госпоже де Севинье еще повезло больше, чем другим. Она провела бóльшую часть жизни рядом с той, кого любила.

— Ты забываешь, что это не любовь, речь идет о ее дочери.

— Но в жизни не столь важно, кого или что любить, — возразил он уверенным, безапелляционным, даже, пожалуй, жестким тоном, — важно любить. Чувство госпожи де Севинье к дочери гораздо больше похоже на страсть, которую Расин изобразил в «Андромахе» или в «Федре», чем банальные отношения молодого Севинье с его любовницами. И любовь какого-нибудь мистика к Богу — то же самое. Мы втискиваем любовь в слишком узкие рамки, а всё от полного незнания жизни.

— А ты так любишь «Андромаху» и «Федру»? — спросил у дяди Сен-Лу с некоторым пренебрежением в голосе.

— В любой трагедии Расина больше правды, чем во всех драмах господина Виктора Гюго, — отвечал г-н де Шарлюс.

— Что ни говори, светская жизнь ужасна, — шепнул мне на ухо Сен-Лу. — Ставить Расина выше Виктора Гюго, как хочешь, а это чудовищно! — Дядины слова явно его огорчили, но выговорить «как хочешь» и «чудовищно» было так приятно, что он утешился.

Размышлениями о том, как печально жить вдали от всего, что любишь (по этому поводу бабушка сказала мне позже, что племянник г-жи де Вильпаризи понимает некоторые произведения лучше, чем его тетка, и вообще в каком-то смысле возвышается над своей средой), г-н де Шарлюс не только обнаружил тонкость и чувствительность, которые редко встретишь у мужчины; даже его голос был похож на контральто с недостаточно развитым средним регистром, временами напоминающее дуэт, в котором чередуются мужской голос с женским; когда он излагал свои мысли, такие утонченные, голос его взлетал до неожиданно высоких нот, становился мягким, и в нем, казалось, звучали хоры невест, хоры сестер, вкладывавших в пение всю свою нежность. Но стайка юных дев, чей щебет приютился в его голосе — о, как был бы сражен г-н де Шарлюс, так ненавидевший всякую женоподобность, если бы это чувствовал, — не ограничивалась толкованием и варьированием положенного на музыку чувства. Когда г-н де Шарлюс рассуждал, нередко слышался их звонкий невинный смех, будто школьницы-кокетки, хитрющие насмешницы, бойкие на язык, измываются над ближним.

Он рассказал, что прекрасный дом, некогда принадлежавший их семье, дом, где ночевала Мария-Антуанетта, и при нем парк Ленотра, теперь куплен семейством богатых финансистов Израэлей. «Фамилия этих людей Израэль, но мне кажется, что это скорее родовое, этническое обозначение, а не имя собственное. Кто его знает, возможно, у людей этой породы имен вообще не бывает и зовут их просто по племени, к которому они принадлежат. Да какая разница! Обитель Германтов — в руках у Израэлей! — воскликнул он. — Это напоминает мне спальню в замке Блуа, про которую хранитель, водивший меня по замку, сказал: „Здесь молилась Мария Стюарт, а теперь я держу здесь мои швабры“. Я, разумеется, и слышать больше не хочу об этом обесчещенном имении, все равно как о моей кузине Кларе де Шимэ, которая ушла от мужа[222]. Но я храню фотографии имения — до того, как оно ушло в чужие руки, и принцессы — из тех времен, когда ее прекрасные глаза еще были устремлены только на моего кузена. Фотография обретает недостающее ей достоинство, когда не изображает действительность, а показывает нам то, чего больше нет на свете. Могу подарить вам одну, ведь этот архитектурный стиль вас интересует», — сказал он бабушке. Тут он заметил, что из кармана у него торчит вышитый носовой платок, так что видна его цветная кайма, и с растерянным видом затолкал его поглубже, словно стыдливая, но не слишком невинная женщина, прячущая свои прелести, которые от избытка щепетильности сочла нескромными. «Вообразите, — продолжал он, — что для начала эти люди уничтожили парк, созданный Ленотром, а это ведь все равно что изрезать картину Пуссена. За одно это надо этих Израэлей засадить в тюрьму. Правда, — с улыбкой добавил он после минутного молчания, — они наверняка заслуживают тюрьмы за многое другое! Как бы то ни было, вы себе представляете, как сочетается с этой архитектурой английский парк».

— Но этот дом выстроен в том же стиле, что Малый Трианон, — заметила г-жа де Вильпаризи, — а ведь Мария-Антуанетта приказала разбить вокруг него английский парк.

— И все-таки он уродует фасад Габриэля, — возразил г-н де Шарлюс. — Теперь, конечно, было бы дикостью уничтожить «Деревушку»[223]. Но невзирая на нынешние веяния, сомневаюсь всё же, что фантазия госпожи Израэль так же дорога нам, как память о королеве.

Тут бабушка подала мне знак, что пора идти спать, не считаясь с настойчивыми уговорами Сен-Лу, который, к моему огромному стыду, намекнул при г-не де Шарлюсе на то, что вечерами, пока не засну, я часто испытываю приступы печали; его дяде эта моя особенность показалась, должно быть, не слишком мужественной. Я немного помедлил и вскоре ушел, но как же я удивился, когда немного погодя услышал стук в дверь моего номера, спросил, кто там, и услыхал в ответ голос г-на де Шарлюса, который произнес без особой теплоты:

— Это Шарлюс. Могу я войти? Сударь, — продолжал он, затворив за собой дверь, — племянник мне сейчас рассказал, что вы бываете не в духе перед тем, как заснуть, а также что вы восхищаетесь книгами Берготта. У меня в чемодане есть один его томик, которого вы, скорее всего, не знаете, и я его вам принес, чтобы помочь вам пережить эти тягостные для вас минуты.

Я горячо поблагодарил г-на де Шарлюса и признался, что я, наоборот, опасался, как бы то, что Сен-Лу рассказал ему о моих вечерних недомоганиях, не показалось ему страшной глупостью с моей стороны.

— Нет, что вы, — отвечал он уже мягче. — За вами, возможно, нет особых заслуг, да ведь ими обладают очень немногие. Но пока у вас есть хотя бы молодость, а это такой соблазн! Кстати, высмеивать или осуждать чувства, которых сам не испытываешь, — это величайшее недомыслие. Я люблю ночь, а вы говорите, что она внушает вам страх; я люблю запах роз, а у одного моего друга от этого запаха начинается лихорадка. Неужели вы думаете, что из-за этого я ставлю его ниже себя? Я стараюсь всё понять и ничего не осуждать. Словом, не беспокойтесь, я не стану говорить, что ваши приступы тоски — это пустяки, я-то знаю, какие страдания могут нам причинять вещи, непонятные другим людям. Но у вас по крайней мере есть ваша бабушка, которую вы любите. Вы проводите с ней много времени. И потом, в вашей нежности к ней нет ничего предосудительного, я хочу сказать, что она ведь тоже вас любит. А сколько людей не могут этого о себе сказать!

Он расхаживал взад и вперед по номеру, рассматривал какие-то вещицы, что-то брал в руки. Мне казалось, что он хочет что-то мне сообщить, но не находит нужных слов.

— У меня с собой есть еще один том Берготта, я его вам найду, — добавил он и позвонил. Через секунду явился грум. «Позовите мне вашего метрдотеля. Никто, кроме него, не способен толково исполнить поручение», — высокомерно произнес г-н де Шарлюс. «Господина Эме, сударь?» — спросил грум. «Не знаю, как его зовут, хотя, впрочем, помнится, я слышал, как его называли Эме. Идите скорей, я спешу». — «Он будет здесь сию минуту, сударь, я только что видел его внизу», — отвечал грум, желая показать, что он в курсе всего. Прошло немного времени. Вернулся грум. «Сударь, господин Эме уже лег. Но я сам могу выполнить ваше поручение». — «Нет уж, разбудите его». — «Сударь, я не могу это сделать, он ночует не здесь». — «Тогда оставьте нас в покое». — «Сударь, — сказал я, когда грум ушел, — вы слишком добры, одной книжки Берготта мне вполне достаточно». — «Пожалуй, вы правы». Г-н де Шарлюс ходил по комнате. Так прошло несколько минут, потом, немного поколебавшись, но так ни на что и не решившись, он резко повернулся, бросил мне «до свидания» голосом, который снова стал резким и нелюбезным, и ушел. После всех возвышенных чувств, которые он высказывал за вечер, на другой день — это был день его отъезда — утром на пляже, когда я собирался идти купаться, г-н де Шарлюс подошел ко мне и передал, что бабушка просит меня вернуться, как только я выйду из воды, и я очень удивился, когда он ущипнул меня за шею с пошлым смешком и сказал:

— Но вам же плевать на бабушку, прохвост, правда?

— Что вы, сударь, я ее обожаю!

— Вы еще молоды, — сказал он мне ледяным тоном, отступив на шаг, — и вам следует усвоить две вещи: во-первых, воздерживайтесь от выражения слишком непосредственных чувств, потому что вас могут не так понять; во-вторых, не бросайтесь в бой очертя голову прежде, чем уразумеете смысл того, что вам говорят. Если бы вы приняли эти меры предосторожности, вы бы только что не попали впросак — и к этим дурацким якорям, вышитым на вашем купальном костюме, не добавили бы еще одной глупости. Я дал вам почитать книгу Берготта, теперь она мне нужна. Велите метрдотелю с идиотским именем, которое ему идет как корове седло, принести ее мне через час; надеюсь, он уже не спит. Полагаю, что, беседуя с вами вчера вечером, я поспешил с разговорами о соблазнах молодости; лучше бы я предупредил вас о ее легкомыслии, непоследовательности и непонятливости, это было бы вам куда более кстати. Надеюсь, что мой холодный душ принесет вам не меньше пользы, чем морская ванна. Но не стойте столбом, простудитесь. Всего хорошего.

Надо думать, потом он пожалел о сказанном, потому что спустя некоторое время я получил — в сафьяновом переплете, в который была вделана медная пластинка с выгравированным на ней букетиком незабудок, — ту самую книгу, которую он мне давал почитать и которую я ему вернул, правда не через Эме, который «отсутствовал», а через лифтера.

После отъезда г-на де Шарлюса мы с Робером могли наконец пойти обедать к Блокам. И я понял на этом маленьком празднике, что истории, которые наш товарищ рассказывал, несправедливо считая их забавными, принадлежали на самом деле г-ну Блоку-отцу, а «ужасно занятный» человек всякий раз оказывался другом г-на Блока, который и объявил его «занятным». В детстве мы восхищаемся некоторыми людьми — отцом за то, что он остроумнее других членов семьи, учителем за то, что открывает нам метафизику, которая придает ему очарование в наших глазах, товарищем, искушенным больше, чем мы (таким был для меня Блок), за то, что презир