Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 77 из 108

которые привлекли мой взгляд, никогда я не встречал никого, о ком буду так жалеть, как об этих девушках, если они исчезнут так же, как появились; никогда ничья дружба не казалась мне такой желанной и упоительной. Ни у актрис, ни у крестьянок, ни у барышень из монастырского пансиона я не видел такой непостижимой красоты, такой немыслимой изысканности, такой, судя по всему, недосягаемости. Они были таким восхитительным и совершенным образцом неведомого счастья, возможного в нашей жизни, что я впал в отчаяние уже от собственных размышлений о том, что мне выпал единственный в своем роде случай, и любая ошибка может всё погубить, и тогда я уже никогда не испытаю всего того таинственного, что дарует нам красота, которой мы жаждем, но, зная, что никогда ею не завладеем, утешаемся тем, что всегда отвергал Сванн, пока не встретил Одетту: ищем наслаждения у женщин, которых мы не желали, и умираем, так и не узнав, что такое настоящее наслаждение. Очень может быть, что на свете вовсе и нет неведомого наслаждения, что вблизи его тайна развеивается, что оно только проекция, мираж желания. Но тогда мне не на что обижаться, кроме неумолимого закона природы, который приложим к этим девушкам так же, как ко всем остальным, а объект желания ни в чем не виноват. Ведь я сам выбрал именно его, с удовлетворением ученого-ботаника отмечая, что нигде больше не найдешь сочетания таких редчайших образчиков, как эти юные цветы, которые вот сейчас передо мной протянулись легкой живой изгородью на фоне прибоя, похожие на клумбу пенсильванских роз, украшающих сад на прибрежном утесе, а между ними пролег весь океанский путь, преодолеваемый каким-то пароходом, который так медленно скользит по голубой горизонтали, от одного стебелька до другого, что ленивый мотылек, замешкавшийся в чашечке цветка, которую корабль уже давно миновал, спокойно ждет, чтобы нос корабля почти достиг первого лепестка того цветка, к которому плывет, и только тогда взлетает, уверенный, что будет на месте раньше корабля.

Я пошел домой: мы с Робером собирались поужинать в Ривбеле, а бабушка в последние дни настаивала, чтобы перед уходом я на часок ложился в постель; такую сиесту прописал мне бальбекский врач, и он же велел соблюдать это правило и в будущем.

Впрочем, чтобы вернуться домой, мне даже не нужно было уходить с мола и входить в отель через холл, то есть с заднего фасада. Теперь, в разгар лета, дни стали такими долгими, что, когда в бальбекском Гранд-отеле накрывали на стол к ужину, солнце еще стояло высоко в небе, словно в час полдника: такое смещение времени напоминало субботы в Комбре, когда садились обедать на час раньше. Поэтому высокие, от пола до потолка, раздвижные стеклянные окна, выходившие прямо на мол, были открыты. Нужно было только перешагнуть узенькую деревянную рамку, и я оказывался в ресторане, а оттуда шел прямо к лифту.

Проходя мимо бюро, я улыбнулся директору и без тени отвращения встретил его ответную улыбку, которую с тех пор, как я приехал в Бальбек, мое любознательное внимание понемногу преображало, впрыскивая в нее то одно, то другое, словно это был естественнонаучный препарат. Черты его лица были мне уже привычны и исполнены смысла, заурядного, но разборчивого, как почерк, и ничем больше не напоминали тех причудливых, невыносимых каракулей, какие явило мне это лицо в первый день, когда мне предстал персонаж, теперь уже забытый, а если и удавалось его припомнить, то неузнаваемый: он был только уродливой и отдаленно похожей карикатурой на этого ничтожного вежливого человечка, с которым его насилу можно было отождествить. Не испытывая ни робости, ни печали, охвативших меня в первый вечер по приезде, я вызвал лифтера, который, пока мы с ним бок о бок поднимались в лифте, как в подвижной грудной клетке, тянущейся вверх вдоль позвоночника, не хранил молчания, как тогда, а повторял: «Сейчас уже не так много народа, как месяц назад. Скоро все начнут разъезжаться, дни становятся короче». Он говорил это не потому, что это так и было, а потому, что нашел себе другое место в более теплой части побережья и теперь хотел, чтобы мы все поскорее разъехались, чтобы отель закрылся и у него бы выкроилось несколько свободных деньков, прежде чем возобновлять работу на этом новом месте. Между словами «возобновлять» и «новое», с точки зрения «лифта», не было противоречия, потому что слова эти родственные. Меня удивило только, что он снизошел до того, чтобы сказать «место», потому что относился к тому современному пролетариату, который жаждет изгладить из языка следы института прислуги. Впрочем, через секунду он мне поведал, что на «посту», который он «займет», у него и «форма» будет покрасивей, и «заработная плата» побольше; слова «ливрея» и «жалованье» казались ему старомодными и неподобающими. Но поскольку словарный запас «господ» упорно и бессмысленно сопротивлялся понятию о неравенстве, я плохо понимал, о чем мне толковал «лифт». Кроме того, меня интересовало только одно: застану ли я бабушку в гостинице. Предвосхищая мой вопрос, «лифт» сказал: «Та дама только что вышла из вашего номера». Я, как всегда, попался на удочку и решил, что он имеет в виду бабушку. «Нет, та дама, она, по-моему, ваша служащая». В том старом языке, на котором говорит буржуазия и который пора отменить, кухарку не называют служащей, поэтому я на мгновение подумал: «Он ошибается, у нас же нет ни завода, ни служащих». И вдруг я вспомнил, что наименование «служащих», как ношение усов у официантов, — это средство польстить самолюбию слуг, а дама, которая вышла из нашего номера, — это Франсуаза (возможно, она направлялась в кафетерий или посмотреть, как шьет горничная бельгийской дамы); но «лифту» этого было мало, он с удовольствием повторял, умиляясь над плачевным положением своего класса: «у рабочего» или «у простого человека», используя единственное число наподобие Расина, который говорит: «Бедняк…»[247] Но обычно я уже не разговаривал с «лифтом», потому что рвение и застенчивость, владевшие мной в первый день, давно прошли. Теперь уже он напрасно ждал от меня ответа во время наших кратких странствий, которые он направлял сквозь отель, опустошенный, как игрушечный домик, и разворачивавший перед нами, этаж за этажом, разветвления коридоров, в глубине которых свет лоснился бархатом, меркнул, утончал двери, ведущие на внутренние лестницы, а ступеньки превращал в золотистый янтарь, невесомый и таинственный, как сумерки, из которых по воле Рембрандта выступают то подоконник, то рукоятка колодезного ворота. И на каждом этаже золотистый отблеск, ложившийся на ковер, возвещал о заходе солнца и о близости окна уборной.

Я гадал, живут ли девушки, которых я только что видел, в Бальбеке и кто они такие. Когда ваше желание устремляется на избранную вами немногочисленную человеческую стайку, всё, с ней связанное, становится поводом для волнений, а потом для грез. Я слышал, как одна дама на молу сказала: «Это подруга малышки Симоне», с таким видом, будто вносит лестное уточнение, вроде как «Это приятель малыша Ларошфуко». И по лицу собеседницы этой дамы было понятно, что ей хочется получше рассмотреть избранницу судьбы, которая оказалась «подругой малышки Симоне». Такая привилегия явно не давалась кому попало. Ведь аристократия — понятие относительное. Где-нибудь в небогатом захолустье сынок владельца мебельного магазина царит над своими подданными, как какой-нибудь принц Уэльский. С тех пор я часто пытался вспомнить, как прозвучало для меня тогда на пляже это имя — Симоне: я еще не знал, хорошо ли расслышал, не знал, что оно обозначает, к кому относится, к той девушке или к другой; словом, на нем еще был отпечаток неопределенности и новизны, кажущихся нам такими трогательными, но не сразу, а потом, когда это имя, на котором мы так сосредоточены, что его буквы с каждой секундой врезаются в нас всё глубже, станет первым словом, всплывающим в сознании, как только мы проснемся или придем в себя после обморока, раньше даже, чем поймем, который час и где мы находимся, чуть ли не раньше, чем слово «я», как будто человек, носящий это имя, — это и есть мы, больше, чем мы сами, и как будто несколько минут обморока — это, в сущности, просто передышка, во время которой мы не о нем думали; таким станет для меня через несколько лет имя «малышки Симоне». Не знаю, почему я с первого дня решил, что Симоне — имя одной из девушек; теперь я постоянно ломал себе голову, как бы познакомиться с семейством Симоне; причем познакомить нас должен был кто-нибудь, на кого она смотрела бы снизу вверх — но если она просто маленькая дурочка из простых, то это будет не так уж трудно устроить — а иначе она отнесется ко мне с презрением. А ведь до конца понять того, кто вас презирает, полностью в нем раствориться возможно не раньше, чем победишь его презрение. Так вот, каждый раз, когда в нас проникают образы разных женщин, если только их не сотрут затем забвение или другие, новые образы, — не будет нам покою, пока мы не преобразим этих незнакомок в нечто, подобное нам самим: ведь, в сущности, наша душа отзывается на всё так же, как наш организм: оба не терпят вмешательства извне и отторгают любое инородное тело, если только не сумеют немедленно переварить и усвоить самозванца; вероятно, малышка Симоне была самая хорошенькая из всех, и мне показалось, что именно она могла бы стать моей возлюбленной, потому что она единственная два-три раза слегка оглянулась и вроде бы заметила мой пристальный взгляд. Я спросил у лифтера, не знает ли он в Бальбеке семью Симоне. Он не любил признаваться, что чего-нибудь не знает, и ответил, что, кажется, слышал это имя. Поднявшись на верхний этаж, я попросил его принести мне последние списки новых постояльцев.

Я вышел из лифта, но вместо того, чтобы вернуться к себе в номер, прошел дальше мимо двери, потому что в это время дня коридорный, опасавшийся сквозняков, всё же открывал окно в конце коридора, выходившее не на море, а на склон холма и долину, которых обычно не было видно сквозь матовые стекла. Я сделал у окна короткую остановку, чтобы благоговейно полюбоваться «видом», наконец-то открывшимся на пространство по ту сторону холма, к которому прислонился отель; там, на некотором расстоянии, виднелся только один дом, который перспектива и вечернее освещение, не умаляя его объема, покрыли искусной резьбой и упрятали в бархатный ларец, словно одну из тех архитектурных миниатюр, маленький храм или маленькую капеллу, золотые с эмалью, что служат реликвариями и являются на всеобщее обозрение лишь изредка, чтобы верующие им поклонились. Но время, отведенное на благоговейное созерцание, уже истекало: коридорный, в одной руке сжимая связку ключей, другой коснулся круглой шапочки-камилавки наподобие тех, какие носят ризничие, но не стал ее приподнимать, опасаясь чистого и свежего вечернего воздуха, и затворил обе створки окна, словно церковную раку, укрыв от моего восхищенного взгляда крошечное здание и золотую реликвию. Я вернулся к себе в номер. По мере того как проходило лето, менялась картина в окне. Сначала за ним всегда было светло и солнечно, а темнело только в плохую погоду; тогда море, оправленное в железные квадратики оконного переплета, словно в свинцовые перегородки витража, вздувало своими круглыми волнами сине-зеленое стекло и глубоко внизу по всей скалистой кромке залива выщипывало оперенные треугольные клочья из з