Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 81 из 108

тво! Некоторым женщинам чертовски везет. Одним словом, парень что надо. Я его хорошо знала, пока была с Орлеанским. Эти двое были неразлучны. Как он тогда распутничал! А теперь образумился, не изменяет ей. Да, вот уж кому повезло. Я только не понимаю, что он в ней нашел. Видно, он все-таки полный болван. У нее ноги как лопаты, усы и грязные панталоны. Я думаю, и работница с фабрики не надела бы такие штаны, как она. Нет, вы только посмотрите, что за глаза, за такого мужчину можно броситься в огонь. Ой, тише, он меня узнал, смеется, вот это да! Он меня хорошо знал. Стоит только у него обо мне спросить». Я подмечал заговорщицкие взгляды, которыми он с ними обменивался. Мне хотелось, чтобы он познакомил меня с этими женщинами, хотелось попробовать назначить им свидание и чтобы они согласились со мной увидеться, даже если потом я не смогу прийти. Потому что иначе лицо любой женщины навсегда останется в моей памяти неполным, словно частичка его прячется под вуалью, та самая частичка, которая у всех женщин различается, которую мы никогда не сумеем домыслить, если мы ее не видели; она видна только во взгляде, обращенном на нас, во взгляде, устремленном навстречу нашему желанию и сулящем его утолить. И все-таки даже в таком неполном виде их лица значили для меня куда больше, чем лица добродетельных женщин, плоские, без второго дна, слепленные из одного куска, бессодержательные; они казались мне совсем другими. Для меня эти лица были, наверно, не такими, как для Сен-Лу, который под прозрачным для него равнодушием застывших черт, свидетельствующих о том, что эта дама с ним незнакома, или под прозаичностью приветствия, которое с тем же успехом могло быть обращено к кому угодно, различал, узнавал разметавшиеся волосы, изнемогающий рот, полуприкрытые глаза — всю безмолвную картину, подобную тем, которые художники занавешивают пристойным холстом, чтобы сбить с толку основную часть посетителей. А я-то, наоборот, чувствовал, что ни одна из этих женщин не унесет с собой в неведомые мне странствия ни одной частички моего существа, сумевшей в нее проникнуть. Но мне бы достаточно было знать, что их лица раскрылись для меня — и они, эти медальоны, в которых прятались любовные сувениры, уже показались бы мне прекрасней драгоценных медалей. А Роберу было трудно усидеть на месте; под его улыбкой придворного таилась жажда действия, присущая воину; вглядываясь в него, я понимал, что, должно быть, энергичная лепка его треугольного лица целиком унаследована им от предков и подобает скорее отважному лучнику, чем утонченному эрудиту. Под тонкой кожей проступали дерзновенный каркас, феодальная архитектура. Его голова напоминала старинный донжон, где на виду зубцы, давно бесполезные, а внутри всё перестроено под библиотеку.

По дороге в Бальбек, вспоминая одну незнакомку, которой он меня представил, я беспрестанно твердил, сам того не замечая: «Какая прелестная женщина» — словно припев песни. Конечно, эти слова были мне подсказаны нервным возбуждением, а не здравым смыслом. И все-таки, будь у меня тысяча франков и будь ювелирные магазины еще открыты в такое время, я бы купил той незнакомке кольцо. Когда разные отрезки жизни проводишь в слишком уж разных пространствах, рано или поздно спохватываешься, что чересчур щедро раздариваешь себя людям, которые назавтра потеряют для тебя малейший интерес. Но чувствуя ответственность за то, что говорил им вчера, хочешь чем-то это подкрепить.

В те вечера я возвращался позже обычного и у себя в номере, давно растерявшем всю свою враждебность, радостно бросался на постель; в день приезда мне казалось, что никогда не будет мне в ней покоя, а теперь мои усталые руки и ноги искали у нее поддержки; мои бедра, ляжки, плечи по очереди стремились прильнуть всей кожей к простыне, обтягивавшей матрас, как будто моя усталость, подобно скульптору, собиралась сделать полный слепок человеческого тела. Но уснуть я не мог; я чувствовал, как приближается утро, и не находил в себе больше ни спокойствия, ни здоровья. В отчаянии мне казалось, что никогда уже они ко мне не вернутся. Чтобы их обрести, нужно было долго спать. И даже если усну, все равно через два часа меня разбудит симфонический концерт. Внезапно я засыпал, проваливался в тяжелый сон; в таком состоянии нам вновь дано испытать возврат юности, переживания минувших лет, утраченные чувства, развоплощение, переселение душ, заклинание мертвых, безрассудные иллюзии, движение вспять к изначальному миру природы (мы часто видим во сне животных, но почти всегда забываем при этом, что во сне мы и сами животные, лишенные разума, проливающего на всё вокруг свет уверенности; мы, наоборот, смотрим спектакль жизни недоверчиво, и с каждой минутой, поглощенной забвением, исчезает всё, что она нам принесла, уступая место чему-то другому, как картинка волшебного фонаря уступает место другой картинке, как только сменят стекло), а во сне возвращаются к нам все те тайны, которые вроде бы нам неведомы, хотя на самом деле мы приобщаемся к ним почти каждую ночь, так же как к великой тайне исчезновения и воскрешения. Под воздействием желудка, с трудом переваривающего ривбельский ужин, затемненные зоны моего прошлого высвечивались в хаотическом порядке одна за другой, и оказывалось, что высшим счастьем была бы для меня встреча с Легранденом, с которым только что я беседовал во сне.

Потом даже мою собственную жизнь скрывали от меня новые декорации, словно выставленные на самом краю сцены, чтобы перед ними, пока сзади идут приготовления к следующему действию, актеры разыгрывали дивертисмент. В нем была роль и для меня, в духе восточных сказок: я ничего не знал ни о своем прошлом, ни о себе — всё это загородили новые декорации; я был просто действующим лицом, которое били палками и вообще всячески наказывали за вину, которой я не сознавал, но на самом деле она состояла в том, что я выпил слишком много портвейна. Внезапно я просыпался и спохватывался, что проспал симфонический концерт. Утро уже прошло, я убеждался в этом, взглянув на часы, после того как несколько раз совершал попытки встать, сперва бесплодные, кончавшиеся новыми падениями на подушку, недолгими, будто новые приступы опьянения, какие бывают после сна у пьяных и у выздоравливающих; словом, уже до того, как посмотрел на часы, я знал, что время за полдень. Еще вчера вечером я был пустым, невесомым; теперь же, чтобы обрести способность садиться, мне необходимо было лечь, а чтобы вновь научиться молчать, надо было заснуть, но я никак не мог перестать ворочаться и говорить, я потерял устойчивость, меня шатало и качало, я несся вперед, и мне казалось, что моя зловещая поездка будет длиться, пока я не доберусь до самой луны. Во сне глаза мои не видели, который час, зато тело умело подсчитать время, отмеривая его не по циферблату, видимому только снаружи, а по возраставшему давлению моих возрождавшихся сил, которые оно, как гирю из мощного часового механизма, спускало из мозга всё ниже и ниже, так что их свежий, неизрасходованный запас распространялся по всему телу, до самых колен. Давным-давно нашей жизненной средой было море, поэтому, чтобы восстановить силы, нам достаточно в него погрузиться; но то же самое происходит и с забвением, с полным безмыслием; окунувшись в это состояние, ты словно на несколько часов выбываешь из времени; силы твои приходят в порядок, накапливаются, и время отмеривается по их количеству с такой же точностью, как по гирям в ходиках или по горке песчинок в песочных часах. Между прочим, поскольку всё стремится к продолжению, очнуться от такого сна не легче, чем заснуть после слишком долгого бодрствования; и если правда, что наркотики погружают в сон, то долгий сон — сам по себе наркотик, еще более сильный, от которого трудно очнуться. Я, как матрос, уже увидевший пристань, где смогу причалить лодку, еще пляшущую на волнах, всё собирался взглянуть на часы и встать, но тело мое каждый миг проваливалось в сон; причалить было трудно, и прежде чем встать, чтобы дотянуться до часов, и сравнить время на них с тем, за которое накопился необходимый запас сил в моих разбитых ногах, я еще раза два или три падал обратно на подушку.

Наконец я отчетливо видел: два часа дня! Я звонил, но тут же опять проваливался в сон, на этот раз, надо думать, бесконечно более долгий, судя по ощущению покоя и конца весьма продолжительной ночи, которое я испытывал, проснувшись. Однако просыпался я от прихода Франсуазы, который, в свой черед, объяснялся моим звонком, а значит, этот новый сон, показавшийся мне гораздо дольше предыдущего и одаривший меня таким отдохновением, таким забытьем, продолжался не больше чем полминуты.

Бабушка открывала дверь моей комнаты, я задавал ей несколько вопросов про семью Легранденов.

Мало сказать, что я вновь обретал покой и здоровье; ведь накануне меня не просто отнесло от них на какое-то расстояние: мне приходилось всю ночь сражаться с противоборствующими волнами, и затем я не просто достигал покоя и здоровья, а наполнялся ими. Там, где еще побаливало, в строго определенных местах моей пустой головы, которая, наверное, когда-нибудь лопнет и все мысли из нее разлетятся навсегда, снова гнездились эти самые мысли и принимались жить своей жизнью, которую, увы, они пока так и не научились проводить с толком.

Вот и еще раз я ускользнул от невозможности уснуть, от потопа, от кораблекрушения нервного срыва. Я уже ничуть не боялся того, что угрожало мне накануне вечером, когда я маялся без сна. Новая жизнь распахивалась передо мной; не совершая ни малейшего движения, потому что при всей бодрости чувствовал себя еще разбитым, я весело упивался усталостью; она отсекла и раздробила мне ноги и руки, а теперь они вновь срослись, я их видел и готов был ими пользоваться без малейших усилий, просто распевая, как строитель из легенды[254].

Внезапно я вспомнил молодую женщину, белокурую и печальную, ту, что бросила на меня быстрый взгляд, когда я видел ее в Ривбеле. Накануне я заглядывался на многих, но теперь из глубины моей памяти восстала она одна. Мне казалось, что она меня заметила, я рассчитывал, что она мне что-нибудь скажет, передаст через официанта. Сен-Лу ее не знал и полагал, что это порядочная женщина. Мне было бы очень трудно встретиться с ней еще раз, тем более встречаться постоянно. Но ради этого я бы отдал всё на свете, я думал уже только о ней. Философия часто рассуждает о поступках, продиктованных свободой и необходимостью. Но может быть, самый неизбежный поступок, без которого уж совсем никак нельзя обойтись, состоит в том, чтобы выпустить на поверхность воспоминание, которое лежало втиснутое вровень с другими, придавленное нашей неспособностью собраться с мыслями; однако стоит нам успокоиться, преодолеть рассеянность, воспоминание вырывается на волю, потому что в нем таилось для нас больше очарования, чем во всех остальных, хотя мы этого сперва не понимали и спохватились только сутки спустя. Вместе с тем этот поступок, вероятно, и самый свободный, ведь он еще не опутан привычкой — умственной манией, которая в любви навязывает нам снова и снова образ одного и того же человека.