Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 85 из 108

[261]; это стремление помогло ему выявить законы перспективы еще более поразительные, потому что впервые они раскрывались именно в искусстве. Из-за того что река петляла, из-за того что скалы, замкнувшие залив, стояли, казалось, совсем рядом одна с другой, зритель явственно видел не реку и не залив, а озеро посреди равнины или в горах, замкнутое со всех сторон. На одной картине, изображавшей Бальбек в знойный летний день, клинышек моря был словно заперт среди розовых гранитных стен и отрезан от самого моря, начинавшегося дальше. Протяженность океана была дана лишь намеком, с помощью чаек, круживших над тем, что зрителю казалось камнем, хотя на самом деле они купались в водяных брызгах. В этом же холсте проступали и другие законы: лилипутская грация белых парусов на голубом зеркале у подножия огромных скал, где они казались уснувшими бабочками, и разнообразные контрасты между глубиной теней и бледностью света. Эта игра теней, тоже опошленная фотографией, настолько интересовала Эльстира, что когда-то ему нравилось писать настоящие миражи: замок, увенчанный башней, идеально круглый, сверху переходил в одну башню, а снизу в другую, симметричную, и не то необычайная чистота нагретого воздуха придавала тени, отражавшейся в воде, твердость и блеск камня, не то утренняя дымка придавала камню воздушность тени. Или по ту сторону моря, за полоской леса, начиналось другое море, розовевшее в лучах заката, но это было не море, а небо. Свет, словно измышляя новые твердые тела, бил в корпус кораблика, гнал его в сторону, в тень, где притаился другой кораблик, и располагал ступени хрустальной лестницы на ровной, в сущности, но расчерченной солнечными лучами поверхности утреннего моря. Река, протекающая под городскими мостами, была изображена в таком ракурсе, что словно распадалась на части, здесь разливалась озером, там текла тоненькой струйкой, дальше обрывалась, наткнувшись на поросший лесом холм, где по вечерам, дыша вечерней прохладой, гуляет горожанин; и весь ритм этого опрокинутого навзничь города держался только благодаря несгибаемой вертикали колоколен, которые не устремлялись ввысь, а всей своей тяжестью будто отбивали такт, как в торжественном марше, удерживая на весу смутную массу домов, громоздившихся под ними в тумане вдоль распластанной и разорванной реки. А видневшаяся на обрывистом берегу или на горе очеловеченная часть природы, дорога (ведь первые картины Эльстира создавались в эпоху, когда пейзажи принято было оживлять человеческим присутствием), тоже, подобно реке или океану, то исчезала, то вновь появлялась, подчиняясь перспективе. И когда гребень горы, или брызги водопада, или море преграждали путнику дальнейшую дорогу, видимую для него, но не для нас, маленький человечек в старомодной одежде, блуждавший в этой глуши, то и дело, казалось, натыкался на непроходимую преграду, перед ним разверзалась пропасть, и тропа, по которой он шел, обрывалась — но на сердце у нас быстро становилось легче, потому что тремястами метрами выше наш растроганный взгляд уже замечал тонкую полоску белого приветливого песка на той же тропе, по которой шел путник: просто склон горы на время скрыл от нас боковые дорожки, позволявшие дойти до нее в обход водопада или залива.

То, как Эльстир, вглядываясь в действительность, старался отрешиться от всех усвоенных умом понятий, было достойно восхищения, тем более что этот самый человек, который, прежде чем взяться за кисть, превращал себя в невежду и честно изгонял из памяти все знания (потому что всё, что мы знаем, в сущности, не наше), на самом деле обладал обширным и просвещенным умом. Когда я признался, что бальбекская церковь меня разочаровала, он удивился: «Как, вам не приглянулся этот портал? Но это же лучшая на свете каменная Библия в лицах для простых людей! И Дева Мария, и все барельефы, рассказывающие ее жизнь, — это же самое нежное, самое вдохновенное воплощение той долгой песни преклонения и хвалы, которой Средневековье восславило Мадонну. Если б вы знали, сколько у этого старинного ваятеля глубоких мыслей, какая восхитительная поэтичность, не говоря уж о том, с какой точностью воспроизведено Священное Писание, какие находки и сколько в них изящества! Идея этого широкого покрывала, в котором ангелы несут тело Девы Марии, настолько священного, что они не смеют до него дотронуться (я сказал ему, что тот же сюжет изображен в церкви Святого Андрея-в-полях; он видел фотографии портала этой церкви, но обратил мое внимание на то, что рвение маленьких крестьян, которые все одновременно мечутся вокруг Девы, — совсем не то, что степенность двух огромных ангелов, таких почти итальянских, таких стройных и кротких); ангел, уносящий душу Девы, чтобы вернуть ее телу; при встрече Девы с Елизаветой жест, которым Елизавета касается груди Марии и восхищается, почувствовав, что эта грудь набухла; и перевязанная рука повивальной бабки, не желавшей верить в непорочное зачатие, пока не коснется беременной; и пояс, что Дева бросила святому Фоме, чтобы дать ему доказательство своего воскресения; да и покрывало, которое Дева срывает со своей груди, чтобы прикрыть наготу сына, пока с одной стороны Церковь собирает его кровь, вино причастия, а с другой Синагога, чье царствование окончено, чьи глаза завязаны, держит наполовину сломанный скипетр и роняет с головы корону, а из рук скрижали Ветхого Завета; и супруг, в час Страшного суда помогающий молодой жене выйти из могилы и прижимающий ее руку к собственному сердцу, чтобы ее успокоить и доказать, что сердце в самом деле бьется, — ведь это же здорово, это так славно придумано! И ангел, уносящий солнце и луну, ненужные, потому что сказано, что свет Креста воссияет в семь раз ярче, чем свет небесных светил; и тот, что окунает руку в воду, которой омывают Иисуса, чтобы проверить, достаточно ли она теплая; и тот, что выходит из туч, чтобы возложить венец на чело Девы, и все те, что свешиваются с небес, выглядывают между балясинами перил Небесного Иерусалима и воздевают руки в ужасе или в радости, видя, как мучаются грешники и как блаженствуют праведники! Перед вами как на ладони все круги небес, вся необъятная поэзия этой теологии и символики! С ума сойти, божественно — это в тыщу раз лучше всего, что вы увидите в Италии, и, кстати, там этот тимпан несколько раз копировали скульпторы куда менее одаренные. Не бывает эпох, когда все гении, всё это глупости, это было бы похлеще, чем золотой век. Уж поверьте: парень, который украсил статуями этот фасад, был почище многих; величием замыслов он не уступал тем, кем вы сегодня больше всего восхищаетесь. Вот я вам покажу, если мы туда сходим вместе. Там некоторые места из службы на Успение Богородицы переданы с такой тонкостью, которая Редону не снилась»[262].

Но когда совсем недавно этот фасад открылся моему жадному взгляду в первый раз, я увидал не то, о чем говорил Эльстир, не величественное небесное видение, не бесконечную поэтическую теологию, которая, как я понял с его слов, была там запечатлена. Я спросил о высоких статуях святых на постаментах, выстроившихся словно по сторонам дороги.

— Она идет из глубины веков и ведет к Иисусу Христу, — сказал он. — Это, с одной стороны, его духовные предки, с другой — цари иудейские, его предки по крови. Здесь представлены все века. И если бы вы внимательней присмотрелись к тому, что показалось вам постаментами, вы бы узнали тех, кто на них красуется. У Моисея под ногами вы бы заметили золотого тельца, у Авраама — барашка, у Иосифа — дьявола, поучающего жену Пентефрия.

А еще я ему сказал, что ожидал увидеть нечто в персидском стиле и, наверно, еще и потому испытал разочарование. «Да нет же, — возразил он, — ваши ожидания были совсем не напрасны. Там есть чисто восточные элементы; одна капитель с такой точностью воспроизводит персидский сюжет, что это невозможно объяснить стойкостью восточных традиций. Вероятно, скульптор копировал какой-нибудь сундучок, привезенный моряками». И в самом деле, позже он показал мне фотографию одной капители, на которой два совершенно китайских на вид дракона пожирали друг друга; в Бальбеке я не заметил этих маленьких изваяний среди множества других, потому что общий вид этого величественного сооружения не соответствовал словам «чуть ли не персидская церковь»[263].

Умственные радости, которыми я упивался в этой мастерской, ничуть не мешали мне чувствовать обступавшие нас словно бы без спросу теплоту и переливы красок, искрящуюся полутьму в комнате и за окном, взятым в раму жимолости, на совершенно деревенской улице, и упорную сухость земли, палимой солнцем, защитой от которого служили только прозрачные дали да тень деревьев. Этот летний день дарил мне безотчетное блаженство, и оно ручейком вливалось в радость, захватившую меня, пока я смотрел на «Порт в Карктюи».

Раньше я думал, что Эльстир скромный, но когда я благодарил его и произнес слово «слава», его лицо омрачилось грустью, и я понял, что ошибался. Те, кто верит в долгую жизнь своих творений — а Эльстир верил, — привыкли представлять себе судьбу этих творений, когда их самих уже не будет. Поэтому мысль о славе печалит их: она напоминает о бренности и неотделима от мыслей о смерти. Я заговорил о другом, чтобы рассеять облако гордой меланхолии, которым по моей невольной вине подернулось его лицо. «Мне советовали, — сказал я ему, вспомнив разговор с Легранденом и желая знать его мнение на этот счет, — не ездить в Бретань, потому что она вредно влияет на ум, и без того склонный к мечтательности». — «Да нет же, — возразил он. — Если ум склонен к мечтательности, не нужно ни отнимать у него то, что ему дорого, ни выдавать по капле. Если вы запретите своему уму мечтать, он не узнает, что такое мечта, и вот тогда-то вы станете игрушкой множества иллюзий, потому что не будете понимать их природу. Допустим, немного помечтать может быть опасно, но чтобы избежать опасности, следует мечтать не меньше, а больше, всю жизнь превратить в мечту. Чтобы не страдать от собственных грез, важно досконально изучить их; часто отделять мечту от жизни бывает так полезно, что мне иной раз приходит в голову — а не лучше ли упражняться в этом заранее, на всякий случай? Ведь утверждают некоторые хирурги, что во избежание аппендицита следует удалять аппендикс всем детям».