Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 87 из 108

ыло простым сообщением факта, ничто не было нарисовано ради композиции: костюм — потому что надо же как-то одеть модель, ваза — для цветов. Стекло вазы было дорого художнику само по себе; в вазе мокли стебельки гвоздик, опущенные в воду, и стекло казалось таким же прозрачным, чуть ли не таким же текучим, как эта вода; одежда льнула к женщине матерьялом, который был наделен своим собственным дружелюбным очарованием, словно изделия промышленности способны соперничать по этой части с чудесами природы, и, касаясь их взглядом, чувствуешь: они такие же изящные, такие же пикантные, покрашены в такие же свежие цвета, как кошачий мех, лепестки гвоздики, перья голубя. Белизна пластрона, тонкого, как стеклянная крошка, и присборенного, собиралась в легкомысленные складки, похожие на колокольчики ландышей и усыпанные светлыми бликами, которыми была пронизана комната, — острыми, как эти складки, и такого же нежного цвета, словно вышитые на белье букетики цветов. А бархат куртки, блестящий и перламутровый, местами топорщился, морщился, ерошился, перекликаясь с растрепанностью гвоздик в вазе. Но главное, чувствовалось, что Эльстиру все равно, аморально или нет переодевание актрисы, хотя ей, вероятно, не так важно было талантливо сыграть роль, как обострить и раздразнить интерес некоторых пресыщенных или испорченных зрителей; художника эта двусмысленность привлекала как элемент эстетики, который интересно было подчеркнуть, и он не пожалел для этого усилий. Линии лица как будто готовы были подтвердить, что перед вами девушка, несколько похожая на юношу; дальше пол модели словно исчезал, а еще дальше возникал, скорее, образ женственного юноши, порочного и задумчивого, но и этот образ тоже развеивался, и общее впечатление оставалось неуловимо. Мечтательность и печаль во взгляде спорили с бутафорией из разгульного театрального мира, но, в сущности, не слишком волновали. Думалось, что всё это притворство; по-видимому, юное создание, такое соблазнительное в своем вызывающем наряде, решило, что пикантней будет добавить к прочему романтический намек на какое-то потаенное чувство, на тайное горе. Портрет был подписан: «Мисс Сакрипан, октябрь 1872»[265]. Я не мог сдержать восхищение. «Ах, это так, пустяки, юношеский набросок, костюм для ревю в Варьете. Всё это давно в прошлом». — «А что сталось с моделью?» На лице у Эльстира отразилось изумление, но он поспешно напустил на себя равнодушно-рассеянный вид. «А ну-ка, дайте мне поскорей эту картинку, — сказал он, — я слышу, к нам идет госпожа Эльстир, и хотя юная особа в котелке не играла в моей жизни никакой роли, уверяю вас, но жене моей совершенно ни к чему видеть эту акварель. Я ее храню просто как забавный театральный документ минувшей эпохи». И прежде чем убрать акварель, Эльстир, давно, вероятно, не видевший ее, внимательно на нее посмотрел. «Здесь только голову нужно оставить, — пробормотал он, — всё, что ниже, никуда не годится, руки вышли совсем по-ученически». Появление г-жи Эльстир меня удручило: мы опять задерживались. Подоконник уже окрасился в розовый цвет. Наша прогулка теряла всякий смысл. Не было уже ни единого шанса увидеть девушек, а значит, никакого значения не имело, долго ли пробудет с нами г-жа Эльстир. Впрочем, она заглянула ненадолго. Мне она показалась скучной: она была бы хороша в двадцать лет, если бы шла по римской Кампанье, ведя за собой быка; но ее черные волосы поседели, и выглядела она заурядно, а простоты в ней не было: она полагала, что некоторая театральность в манерах и величественная осанка оттеняют ее скульптурную красоту, очарование которой с возрастом весьма потускнело. Одета она была очень просто. И трогательно, но и удивительно было то, что Эльстир по всякому поводу с почтительной нежностью повторял: «Моя прекрасная Габриэль», как будто стоило ему выговорить эти слова, и он вновь и вновь умилялся перед ней и боготворил ее. Позже, когда я познакомился с мифологическими картинами Эльстира, я и сам увидел красоту г-жи Эльстир. Я понял, что у него был некий идеальный образец, некий канон, отразившийся в каких-то определенных линиях и арабесках, без конца возникавших на его полотнах, и этому канону он придавал, в сущности, священный смысл, потому что всё свое время, все мысленные усилия, на которые был способен, одним словом, всю свою жизнь посвятил задаче как можно зорче распознавать эти линии и как можно вернее их воспроизводить. Этот идеал воистину был для Эльстира воплощением божественного культа, такого сурового, такого требовательного, что художник никогда не испытывал удовлетворения; это была самая сокровенная часть его «я», а потому он не мог сосредоточенно и прочувствованно созерцать этот идеал, пока не обрел его во внешнем мире, в женском теле, в теле той, что затем стала г-жой Эльстир; в ней он видел величие, трогательность, священную суть этого идеала, ведь увидеть всё это в себе самом невозможно. А какое отдохновение — приложиться губами к красоте после того, как с таким трудом извлек ее на свет, и теперь, когда она таинственно воплотилась, раз за разом ревностно этой красоте причащаться! В ту эпоху Эльстир был уже не так молод, чтобы ожидать, что достигнет воплощения идеала могуществом своей мысли. Он вступал в возраст, когда рассчитываешь на телесные радости, чтобы подхлестнуть умственную работу, когда усталость ума склоняет нас к материализму, а упадок энергии — к надежде на благотворность влияний извне, и мы принимаемся внушать себе, что есть, наверно, особые тела, особые занятия, особые живительные ритмы, претворяющие в жизнь наш идеал с такой естественностью, что достаточно воспроизвести движение плеча, вытянутую шею — и мы создадим шедевр; в этом возрасте мы любим ласкать красоту взглядом, вне нас, вблизи нас, на шпалере, на прекрасном наброске Тициана, найденном у старьевщика, в лице возлюбленной, такой же прекрасной, как набросок Тициана. С тех пор как я это понял, я всякий раз радовался, глядя на г-жу Эльстир, тело ее словно утратило грузность, и мне чудилось, что передо мной не создание из плоти и крови, а портрет кисти Эльстира. И она, конечно, была портретом кисти Эльстира — и для меня, и для него. Жизненный материал безразличен художнику, это для него только повод явить миру свой гений. Видя рядышком десять портретов разных людей, написанных Эльстиром, понимаешь, что это прежде всего Эльстир. Но после этого половодья гениальности, затопляющего жизнь, мозг художника устает, и тогда равновесие мало-помалу восстанавливается: как река возвращается в берега, как только схлынет волна прилива, усмиренная отливом, так и жизнь вновь входит в свое русло. Так вот, пока длится первый период, творец постепенно выводит для себя закон, формулу своего бессознательного опыта. Он знает, какие ситуации (если он романист), какие пейзажи (если он живописец) предоставят ему матерьял, сам по себе нейтральный, но для его поисков незаменимый, как для других — лаборатория или мастерская. Он знает, что создавал шедевры с помощью приглушенного света, с помощью угрызений совести, преображающих понятие вины, с помощью женщин, которых поместил под деревьями или наполовину погрузил в воду, как статуи. Придет день, когда мозг его истощится и эти матерьялы, питавшие его гений, уже не вдохновят его на новые умственные усилия, без которых невозможно творить, но художник продолжит их исследование и будет счастлив находиться вблизи них, потому что они по-прежнему приносят ему духовную радость и побужденье к работе; кроме того, он окружит их своего рода суеверием, словно они возвышаются надо всем окружающим, словно в них изначально заложена в готовом виде добрая часть произведения искусства; но теперь уже художник не пойдет дальше использования и обожания своих моделей. Он будет до бесконечности вести беседы с раскаявшимися преступниками, чьи угрызения совести и возрождение служат темой его романам; он купит деревенский дом в местности, где туманы приглушают свет; он долгими часами будет смотреть на купальщиц; он станет коллекционировать красивые ткани. Вот так красоте жизни, слову, в общем-то лишенному смысла, стадии, лежащей по ту сторону искусства, той самой, на которой остановился Сванн (чему я был свидетелем), суждено было рано или поздно постепенно обратить вспять даже такого мастера, как Эльстир — потому что его творческому гению предстояло угаснуть, что усугублялось слепым обожествлением форм.

Наконец он последний раз прикоснулся кистью к цветам; я потерял какое-то время, заглядевшись на них, но заслуги моей в том не было: я знал, что девушек уже нет на пляже; но я готов был поверить, что они еще там и я их упущу из-за этих потерянных минут, а все-таки смотрел, решив про себя, что Эльстира больше интересуют цветы, чем моя встреча с девушками. Что ни говори, бабушкин характер, полная противоположность моему безграничному эгоизму, как-то на мне отражался. Когда кому-нибудь, кто был мне безразличен, но кого я всегда притворно любил или уважал, грозило простое неудовольствие, пускай даже надо мной самим в это же время нависла большая опасность, я ничего не мог с собой поделать: я сочувствовал его огорчению, словно это было нечто серьезное, а от своей опасности отмахивался, потому что мне казалось, что тому, другому человеку наши обстоятельства представляются именно в таких пропорциях. И уж если называть вещи своими именами, я шел даже дальше и не только не убивался из-за опасности, мне угрожавшей, но прямо летел ей навстречу — и тут же, наоборот, делал всё, что мог, чтобы уберечь от неприятностей другого, даже рискуя навлечь их на себя самого. Тому есть несколько причин, причем все они не к моей чести. Первая причина вот какая: поскольку я только и делал, что рассуждал, мне казалось, что жизнь становится мне особенно дорога всякий раз, когда меня вдруг начинают преследовать моральные проблемы или даже просто приступы тревоги нервного свойства, иногда настолько ребяческие, что я не посмел бы о них упомянуть; и если в тот момент происходило нечто непредвиденное, чреватое для меня смертельной угрозой, эта новая забота представлялась мне такой легкой по сравнению с другими, что я воспринимал ее с чувством облегчения и даже, пожалуй, весело. Так я, один из самых трусливых людей на свете, испытал ощущение, которое самому мне, когда я об этом размышлял, казалось непостижимым и совершенно чуждым моей природе, — упоение опасностью. И даже если в момент полного спокойствия и счастья я очутился перед лицом смертельной опасности — я не смогу, случись рядом со мной другой человек, не попытаться его уберечь и не выбрать для себя самого более опасное место. После того как весьма долгий опыт показал мне, что я всегда поступал таким образом, я, к своему великому стыду, обнаружил, что, в противоположность тому, что я всегда думал и утверждал, я очень чувствителен к мнению других людей. Однако такое потаенное самолюбие не имеет ничего общего ни с суетностью, ни с гордыней. Всё, что относится к тому или другому, не доставило бы мне никакой радости, и я бы воздержался от таких поступков. Но я никогда не мог устоять перед удовольствием показать людям, что я больше стараюсь отвести смертельную угрозу от них, чем от себя самого — особенно если мне удалось полностью скрыть от этих людей свои скромные преимущества, которые могли бы внушить им менее пренебрежительное ко мне отношение. Поскольку в этом случа