Под сенью дев, увенчанных цветами — страница 90 из 108

ющихся людей, воспитатели со школьной скамьи привили благородство духа и душевную деликатность. Вероятно, этим юношам нечего вычеркивать из своей жизни, они могли бы обнародовать за своей подписью всё, что сказали, но они ведь нищие духом, бессильные потомки доктринёров, и мудрость их — бесплодная мудрость отрицания. Мудрости нельзя научить, к ней можно прийти только самостоятельно, и никто не может проделать за нас этот путь, не может нас от него избавить, потому что мудрость — это точка зрения на всё вокруг. Те жизни, которыми вы восхищаетесь, то поведение, что представляется вам благородным, не были предначертаны отцом семейства или наставником, им предшествовали совершенно другие начальные шаги, совершенные под влиянием зла и пошлости, царящих вокруг. Каждая такая жизнь — борьба и победа. Я понимаю: трудно признать нас в тех, какими мы были в начале жизни, и зрелище это не из приятных. Но отворачиваться от него нельзя: оно подтверждает, что мы в самом деле жили, что по законам жизни и разума мы извлекли из обыденности мастерских и художественных кружков, если речь идет о живописце, какой-то опыт, который всё это превосходит». Мы уже подошли к дверям. Я был разочарован, что не познакомился с девушками. И все-таки теперь у меня появилась возможность встретиться с ними на самом деле: они перестали быть силуэтами на фоне горизонта, о которых я каждый раз думал, что больше их не увижу. Меня уже не отделял от них бушующий водоворот, который на самом деле был просто проявлением неуемного влечения, изменчивого, настойчивого, вечно подогревавшегося тревогой, терзавшей меня из-за того, что они были так недосягаемы, что они вот-вот ускользнут навсегда. Я мог теперь дать передышку этому влечению, отложить его про запас вместе со множеством других, которым последую, как только почувствую, что пришло время. Я распрощался с Эльстиром и остался один. И тут вдруг, несмотря на всё разочарование, я мысленно вернулся ко всем совпадениям, о которых и не подозревал раньше: что Эльстир дружит с девушками, что еще сегодня утром они были для меня просто фигурками на картине с морем на заднем плане, а теперь они меня видели, видели в компании великого художника, и сам он знает теперь, как я хочу с ними познакомиться, и непременно мне поможет. Всё это меня радовало, но я не замечал этой радости: она была словно гостья, которая ждет, чтобы разошлись все остальные приглашенные, чтобы мы остались одни, и вот тогда она объявит о своем приходе. И тут мы ее заметим, скажем: «Я всецело в вашем распоряжении» и выслушаем, что она скажет. Иногда между появлением подобных радостей и моментом, когда мы сами приходим в себя, проходит столько часов, за которые мы успеваем повидать столько людей, что мы боимся, как бы радости не ушли, не дождавшись. Но они терпеливы, они не знают усталости, и как только все разошлись, они тут как тут. Но иной раз мы сами так устали, что кажется, нашему изнемогающему мозгу недостанет сил удержать эти воспоминания, эти впечатления, а ведь единственное место, где они могут жить и быть самими собой, — это наше хрупкое «я». И мы об этом жалеем, потому что существованье представляет для нас интерес только в те дни, когда пыль повседневности перемешана с волшебным песком, когда любое обыденное событие становится началом романтического приключения. И тогда в лучах мечты перед нами вырастает первый отрог недостижимого мира и вторгается в нашу жизнь — в нашу жизнь, где мы, словно разбуженный спящий, словно халиф на час[270], видим людей, о которых так пылко мечтали, что не чаяли когда-нибудь увидеть их наяву.

Теперь, когда появилась надежда познакомиться с девушками, как только захочу, на меня снизошло умиротворение, тем более что в ближайшие дни я не мог караулить их, как раньше, потому что надвигался отъезд Сен-Лу. Бабушка жаждала отблагодарить моего друга за все любезности, которыми он нас осыпал. Я рассказал ей, что он большой поклонник Прудона, и подал мысль попросить, чтобы прислали его многочисленные автографы — письма, которые она купила в свое время; накануне отъезда моего друга мы их получили, и Сен-Лу пришел в гостиницу на них посмотреть. Он жадно прочел их, бережно беря в руки листок за листком, стараясь запомнить написанное, а потом встал и принялся извиняться перед бабушкой, что просидел так долго, но она возразила:

— Нет-нет, письма ваши, я их нарочно просила прислать, чтобы вы могли их увезти с собой.

Его охватила радость, безудержная, как какая-нибудь реакция организма, над которой мы не властны: он стал пунцовым, как наказанный ребенок, и бабушку гораздо больше тронули усилия, которые он предпринимал, чтобы сдержать распиравший его восторг, чем все слова благодарности. А он всё боялся, что плохо поблагодарил, и даже на другой день всё еще извинялся, высовываясь из окна маленького местного поезда, увозившего его в гарнизон. До гарнизона было совсем недалеко. Сперва он думал проделать этот путь в автомобиле, как в те разы, когда он ездил туда на одну ночь. Но теперь у него оказалось много багажа, который нужно было отправлять по железной дороге. И он решил, что проще будет самому тоже поехать поездом, следуя совету директора, который уверял его, что дорога будет «более или менее однозначная». Этим он хотел сказать, что дорога займет примерно такое же время (Франсуаза по этому поводу заметила бы, что «это выйдет так на так»).

«Решено, — сказал тогда Сен-Лу, — поеду местным поездом». Я бы тоже прокатился с ним и проводил друга до Донсьера, если бы не усталость; всё время, что мы с ним провели на бальбекском вокзале (пока машинист ждал своих опаздывавших друзей, без которых не желал уезжать, и подкреплял силы прохладительными напитками), я клялся Сен-Лу, что несколько раз в неделю буду его навещать. Блок, к большой досаде Сен-Лу, тоже пришел на вокзал и слышал, как Сен-Лу уговаривает меня приезжать в Донсьер к обеду, к ужину, на несколько дней, а потом сказал Блоку ледяным тоном, который должен был опровергнуть вынужденную любезность приглашения и не допустить, чтобы Блок принял его всерьез: «Если будете проездом в Донсьере как-нибудь днем, когда я свободен, попросите в казарме, чтобы меня позвали, но я почти никогда не бываю свободен». Возможно, кстати, Робер опасался, что один я не приеду, и, допуская, что я дружу с Блоком крепче, чем признаюсь, давал мне, таким образом, повод взять его с собой, чтобы не путешествовать одному.

Я опасался, что Блок обидится на этот тон и на то, что его приглашают и тут же советуют не приезжать; мне казалось, что лучше бы Сен-Лу вообще ничего ему не говорил. Но я ошибся: после отхода поезда мы с Блоком дошли вместе до перекрестка двух улиц, из которых одна вела в гостиницу, а другая на его виллу, и всё это время он у меня допытывался, когда мы поедем в Донсьер, потому что «после того, как Сен-Лу проявил к нему столько внимания», было бы «непростительной грубостью с его стороны» не откликнуться на приглашение. Я был рад, что он не заметил или так мало огорчился, что счел за благо притвориться, будто не заметил, как равнодушно, более того, почти невежливо прозвучало это приглашение. Мне все-таки не хотелось, чтобы Блок выставлял себя на посмешище и немедленно ехал в Донсьер. Но я не смел давать ему совет, из которого стало бы ясно, что его приезд обрадует Сен-Лу куда меньше, чем его самого: такой совет вряд ли мог ему понравиться. Слишком уж он рвался в Донсьер, и хотя все подобные недостатки искупались в нем выдающимися достоинствами, которыми не обладали люди более сдержанные, всё же его бесцеремонность вывела бы из терпения кого угодно. Послушать его, так в Донсьер нам следовало ехать на этой же неделе (он говорил «нам», потому что, по-моему, надеялся, что за компанию со мной встретит более благосклонный прием). Всю дорогу, перед гимнастическим залом, затерявшимся среди деревьев, перед теннисной площадкой, перед домом, перед лотком торговца ракушками он останавливал меня и умолял назначить день, а когда я так этого и не сделал, рассердился и покинул меня со словами: «Как тебе будет угодно, мессир. Я в любом случае обязан поехать, поскольку он меня пригласил».

Сен-Лу так боялся, что недостаточно поблагодарил бабушку, что через день еще раз поручил мне передать ей его признательность в письме, которое пришло мне из города, где стоял его гарнизон; судя по штемпелю, оно добралось до меня очень быстро и свидетельствовало, что там, в стенах казармы кавалерии Людовика XVI, он думает обо мне. Бумага была украшена гербом Марсантов; я разглядел льва, а над ним корону вокруг шапки пэра Франции.

«Доехал я прекрасно, — писал он, — за чтением книги, купленной на вокзале, автора звать Арвед Барин (думаю, это русский автор[271], но написано для иностранца просто замечательно, по-моему, хотя мне хотелось бы знать ваше мнение, вы же у нас кладезь премудрости и всё на свете прочли), и вот я опять в гуще этой грубой жизни, где чувствую себя, увы, изгнанником, лишенный всего, что покинул в Бальбеке; жизни, к которой ничто меня не привязывает, в которой нет никаких умственных радостей; вероятно, ее атмосфера вызовет в вас презрение, хотя и она не лишена привлекательности. Мне кажется, что всё здесь переменилось с моего отъезда, потому что с тех пор началась одна из самых важных эпох в моей жизни, эра нашей дружбы. Надеюсь, она не кончится никогда. Я не рассказывал об этом чувстве и о вас никому, кроме одного человека, моей подруги, которая сделала мне сюрприз: заехала ко мне на часок повидаться. Она жаждет с вами познакомиться, и я полагаю, вы поймете с ней друг друга, потому что она тоже чрезвычайно любит литературу. Зато, вспоминая наши с вами беседы, переживая эти незабвенные часы, я отдалился от моих товарищей: они прекрасные молодые люди, но им всего этого не понять. Может быть, мне даже больше хотелось в первый день по приезде перебирать в одиночестве мгновения, проведенные рядом с вами, и не писать вам этого письма. Но я опасался, как бы вы, с вашим тонким умом и сверхчувствительным сердцем, не принялись беспокоиться, если снизойдете до мысли о неотесанном кавалеристе, над которым вам еще много придется потрудиться, чтобы привить ему больше вкуса, тонкости, понимания и чтобы он стал достоин вашей дружбы».